— Грейся, Вадья, — Каспар, наверное, угадывал страх Вадима, колючая насмешливость в нем оттаивала снисходительным добродушием, — вода дольго будьет… Риба есть, пшенка есть, сидьи грейся… Менья погаит уже не можно… Плохо не Латвия… Ты биль Латвия, Вадья? Ай-ай-ай, Вадья, Латвия не биль!.. Аурумциес деревнья… Рибеки все… Морье окно видно…
Пять нескончаемо долгих суток, то впадая в бредовое забытье, то снова приходя в себя, выдубленный горем и стужами могучий организм Силиса отвоевывал свою жизнь у подползаю-щей к его сердцу гибельной порчи. На шестой день, когда незаходящее июньское солнце, едва коснувшись горизонта, медленно потянулось к зениту и зимовье залило его ровным багровым отсветом, заострившееся, в бурой щетине лицо Каспара вдруг просветленно обмякло, и он с прежним своим озорством взглянул в сторону Вадима:
— На лижня, на лижня виставляй капкан, Вадья… Пьисець бьегает на снег… Бьегает. Снег мягки… Лижня твьердый… Пьисець бежаль на лижня… Твьердо хорошо… Бежать бистро, бистро можьет… Не уйдет с лижня… Ставь капкан на лижня, Вадья. Много-много пьисець тебе будьет… Денег много будьет, Латвия поедьешь… Аурумциес глядеть будьешь… Морье…
Еще какое-то время запекшиеся губы Силиса беззвучно шевелились, но грузное тело его уже облегченно вытягивалось, и, наконец, он окончательно затих, и солнечный блик из окошка, коснувшийся в этот момент Каспарова лба, только с недвусмысленной резкостью обозначил его безжизненную сухость. Перед Вадимом, тяжело распростершись на овчинном своем полушубке, лежал старый латыш, выброшенный с родной земли на самый край самого бесприютного угла земли, но даже смерть не могла стереть со всего его облика выражение покойной уверенности человека, достойно прожившего свою жизнь…
И сейчас, в оцепенении глядя на остывшую плоть Митяя, на его вялые, раскинутые в стороны руки, он впервые в жизни проникся пронзительным отчаяньем: «Неужели и мне вот так придется? Вот так?»
VIII
Крепс метался из угла в угол опустевшей курилки, и дымок его сигареты голубым шлейфом кружил следом за ним. В последнее время бессонница частенько сводила их здесь по ночам, и бывший режиссер убивал время, развивая перед Вадимом свое видение мирового репертуара. В эту ночь его одолевало Гамлетом:
— Видишь ли, у всех датчанин обвиняет, у меня он будет обвинять тоже, но обвинять, сознавая, что, будучи духовно выше окружающих, он не вправе с них спрашивать, а тем более опускаться до мщения. Гамлет как бы существо инопланетное. И чем тоньше организован звездный пришелец, тем осторожнее должен вмешиваться он в земной правопорядок. А уж коли вмешался, то будь добр платить собственной пыткой — жалостью… Отсюда и ключ мой не в «быть или не быть», а в «из жалости я должен быть суровым». Пусть он прощения просит за свою нетерпимость и заранее знает, что кровь, пролитая во имя справедливости, не приносит в мир ничего, кроме крови. Его не враги, его собственная раненая совесть распинает… Вот смотри…
Легким взмахом руки он перекинул халат через плечо и замер посреди курилки: «Один. Наконец-то…» И случилось чудо. Перед Вадимом на цементном полу больничной уборной погибал, плача от гнева и жалости, истинный сын своего века в затасканном халате из дешевой байки. И не принц датский шепотом вопрошал у темноты за окном: «Быть или не быть?» И не наследник королевского престола, устало опираясь о косяк обшарпанной двери, взывал к миру, но более всего к себе: «Достойно ль?» Это заживо хоронил себя сосед Вадима по койке, стране, земному шару. Но вот он, словно сдаваясь на милость победителя, поднимал у самого уровня плеч руки и так — ладони вперед — двигался к нему из глубины уборной. «Вот два изображения: вот и вот». И волшебство сопереживания начинало колотить Вадима мелкой дрожью. А когда принц, почти обуглившийся от сострадания, раненно простонал, сползая к ногам матери-отравительницы: «Из жалости я должен быть суровым», Вадим, сглатывая судорожные спазмы, только и смог мысленно заключить: «Черт бы тебя побрал, Крепс!» Начиная с «Прости тебя Господь», где Гамлет уже чувствует приближение скорого конца, Крепс провел всю сцену до финала, держась за воображаемые настенные мечи. Так он и умер распятой птицей между дверью и ближайшим к выходу унитазом.
— Ну как? — Марк сел и сразу же возбужденно заблистал желтым оком в его сторону. — Годится?
— Годится! — Вадим боднул его головой в плечо. — Высший класс.
— Знаешь, — тот с пристальным вниманием оглядел его, — теперь я бы тебя взял.
— Что так вдруг? У меня другая школа.
— В тебе появилось что-то такое, чего я жду от актера. Ты стал слышать.
— Поздно, Марк, я хочу завязать с этим делом.
— И давно это ты?
— Давно. Воли только не хватало.
— Знаешь, — в пристальном его внимании сквозила откровенная зависть, — а ты больше, чем я думал.
— Спасибо…
Еще в день приезда, прежде чем отправиться домой, он завернул в управление с твердым намерением окончательно рассчитаться с эстрадой. Решение тогда еще только вызревало в нем, только набирало силу, но предчувствие близкой и крутой перемены в жизни уже властно захватило его и он, формируя события, двинулся прямо в орготдел.
После крикливой сутолоки коридоров кабинет Вилкова мог показаться непосвященному обителью тишины и безмятежности. Но кто-кто, а Вадим-то определенно знал, что не у высокого начальства, а именно здесь сходятся все хитросплетения самого, на первый взгляд, безалаберного учреждения в стране. С педантичностью счетной машины Илья Николаевич Вилков сортировал свои кадры по бригадам, которые затем колесили по всему Союзу, забираясь подчас в самые медвежьи его уголки. Хозяин кабинета держал в лысеющей своей голове сотни фамилий и полную меру того, что стояло за каждой из них. Людям же «с красной строки», к разряду которых принадлежал и Вадим Лашков, он вел особый, не предусмотренный никакими инструкциями учет. Поэтому, когда тот молча положил перед ним заявление об уходе, Вилков лишь брезгливо поморщился и, не читая, отодвинул бумагу в сторону:
— Прибалтику хочешь?
— Нет.
— Закавказье?
— Тоже — нет.
— Как у тебя с жильем?
— Порядок.
— Баланс?
— Полная норма.
Холодноватый взгляд выпуклых, немного навыкате глаз Вилкова тронула удивленная заинтересованность:
— Так чего же ты хочешь?
— Уйти.
— В театр?
— Нет, совсем.
— Как это совсем?
— Сменить профессию.
— Не смешно.
— Мне тоже.
— А если конкретнее?
— Считаю, что занимаюсь не своим делом.
— Ну знаешь, если бы каждый так рассуждал…
— Надо же кому-то начать.
— Послушай, Лашков, я тебе не враг…
— Я себе тоже.
— Давай серьезно.