— А сейчас?
— Некогда. Я даже книг не читаю, газеты только — ищу в них знаки. Этот парень похож на тебя — вот этот, с ножами вместо рук.
— Это я и есть. Его зовут как меня: Яго.
— Из Шекспира?
— Да. Коварство и любовь. Меченосец. А это его друзья: парень-резина: если ему надо выключить свет, достаточно просто протянуть руку она тянется и тянется, и из кресла вставать не надо…
— Н-да, удобно. А этот? Под ним пол расплавился…
Это его братишка — серная кислота. А это Патрик: он стальное сверкающее насекомое, у него яркие крылья, усики, глаза фасетчатые; а в жизни, в школе, он серенький такой; а это Энди — огонь.
— Такой, из японского аниме немного: глазищи, волосы красные, гребнем.
— Ну да, есть чуть-чуть.
— А в жизни, Хьюго, у тебя есть друзья? Банда, команда? Не бойся, я не подозреваю…
— Нет. Я один.
«Один», — подумал Хьюго ещё раз, вошёл в фойе, двинулся сдавать куртку в гардероб; вокруг было полно детей, и все они умолкли, расступились, запихали друг друга локтями. «Почему? — подумал Хьюго. — А, ну да, новости, утренние выпуски по телевизору и радио в машине: «Юстас Хорнби и его банда арестованы, они грабители и убийцы». Я сын грабителя и убийцы, зашибись». Тётенька взяла его куртку и, как показалось Хьюго, постаралась не коснуться его забинтованных рук. «Я теперь как Яго и его банда — буду идти сквозь толпу, как нос корабля». Хьюго шёл, смотря себе под ноги, и тут его по радио вызвал к себе директор. «Исключат, конечно же, зачем я им?» Хьюго вошёл в кабинет — он был в нём всего лишь раз, когда проводили собеседование; «понимаете, мы берём не просто детей, родители которых в состоянии заплатить за обучение, мы хотим, чтобы детям понравилось у нас учиться, чтобы это образование им действительно было нужно», — объяснил тогда директор маме смысл собеседования; в итоге они говорили об опере — директор восхищался мамой Хьюго, жалел, что она бросила петь; кабинет оказался уютным: лёгкая светлая мебель, складная, с подушечками на сиденьях, такой место, скорее, на даче; много разноцветных круглых и квадратных ковриков; ноутбук и фотографии на стенах — маяк посреди моря с вертолётной высоты, крыло бабочки, испанская улочка на рассвете; полстены занимает огромный аквариум. «Садись, Хьюго, — сказал директор, — поговорим. Звонил следователь, детектив Роман Полански, сказал, что вы с мамой две невинных души; и твоя мама в состоянии платить за обучение дальше, так что я не вижу никаких причин уходить тебе из нашей школы. Ты ведь собирался, вижу по твоему английскому лицу, — но никто здесь о тебе плохо не думает. Знаешь, Хьюго, твой отец… он ведь войдет в историю; ты, конечно, не гордись, это я так, профессиональное»; он был учителем истории у выпускников. Хьюго решил, что директор уже подумывает над мемуарами под названием «В моей школе учился сын Юстаса Хорнби» или собирается написать глобальный исторический очерк «100 величайших грабителей», — и засмеялся-испугался про себя. «Спасибо» «да не за что; мы предупредим учителей, чтобы они пресекали всяческие попытки тебя обидеть, оскорбить и прочая, ты сам о них нам сообщай, не таись, а сообщай, понятно?» «понятно» «и школьный психолог, если что, всегда к твоим услугам — хоть днём, хоть ночью, она сама сказала, слышишь. Хьюго?» Мальчик кивнул. Урок уже начался — у Августа Михайловича, директор дал Хьюго записку, почему тот опоздал — был у него, и Хьюго шёл с ней по пустым коридорам, полным зеркал, цветов, ковров, и думал: почему пусто не может быть всегда? Потому что никто и ничто не поможет: ни директор, ни учителя, ни записки, ни психолог, — ему теперь никогда не познакомиться с Магдаленой. Постучался, вошёл в класс, отдал записку, сел, стал слушать, писать, закрылся от всех руками — в лицо ударило, как снежком, заболело опять до самых костей: Магдалены не было на первой парте; она не вышла как дежурная намочить тряпку или за мелом — и на парте не лежало тетрадок, учебника, её вечных блокнотиков, ручек, карандашей, последней Роулинг; ох, чёрт, ну почему в этот день ей вздумалось заболеть, как раз, когда так нужно встретиться взглядами, чтобы понять наконец: да или нет?
Но до пятницы были ещё среда, четверг — и учитель уходил вечерами в Медаззалэнд: «я погулять» — и медлил на пороге: что скажет? Она кивала головой из кресла, прелестной головой, на которой в другом мире наверняка покоилась бы диадема принцессы; такая тонкая, с крошечными бриллиантами и огромной жемчужиной посредине; а в этом мире принцесса не знает, чем себя занять: сидит, читает — всё-всё, от Бодрийяра и Гегеля до Чейза и Картленд; «интересно, — подумал учитель, — смогу ли я пронести что-нибудь из Медаззалэнда: шоколадку из автомата в «Кладбище…» или сувенирчик из лавочки по соседству с баром»; там продавали кольца обручальные всех видов, форм, каратов и размеров — на случай, если кто срочно захочет пожениться; судя по всему, хотели; и торговали всякими безделушками: кулонами-воронами, крошечными, из серебра и чёрного камня, неизвестного, непонятного учителю, чуть-чуть со слюдой, и в темноте — словно светится: то ли кажется, оттого что пристально смотришь, то ли вправду. Учитель купил кулон — и принес — пронёс — сквозь линию — смотрел на него долго, как на звезду, подарил жене за завтраком: «о, какая прелесть», — воскликнула она, хотя кулон был мрачноват, готичный, средневековый какой-то, — к нему бы корсет, чёрные волосы по пояс, пирсинг в губе и брови; учитель все ждал, что кулон исчезнет, потеряется к вечеру; но он висел на шее у жены и, казалось, ему там хорошо. «Тяжёлый?» — спросил он, трогая; тёплый, нагрелся от тела; ворон сверкнул слюдяным глазом; «нет, очень приятный, чудно так — кажется, что с ним теперь безопасно; можно не бояться крутых лестниц и внезапной темноты»; «ещё бы — он же сама тьма», — было что сказать учителю, но он промолчал, поцеловал жену, глянул, что она читает, — опять что-то из детского, магического, фэнтезюшного — Джонатан Страуд, «Амулет Самарканда»…
Медаззалэнд был большим клипом — для тяжёлой ритмичной песни, которую вдруг без конца крутят по радио; без специального промоушена, а так — потому что в неё влюбился красивый, темноволосый, со странными инопланетными чёрными глазами ночной диджей, а за ним — все диджеи радиостанции, маленькой, странной, на маяке; и эта песня колдовская, она действительно нравится всем повально: и романтичным девушкам из консерватории, и классическим рокерам в потёртой коже, и интеллектуалам, слушающим исключительно живой джаз; учитель всё пытался угадать, по каким законам живёт этот ослепительный, пёстрый ночной неоновый мир, — по комиксовым, космическим? Ничего человеческого в нём не было, словно его придумали именно для этого — для вечерних прогулок и вместо друзей, книг, телевизора, хобби. В этом мире существовало всё то, что делает мир миром: спиртное, сладкое, девушки, такси, музыка; однажды учитель взобрался по пожарной лестнице на крышу одного из самых высоких домов в городе — крыша сверкала от дождя, будто парча, — чтобы увидеть, где город начинается и где заканчивается, или наоборот: город как море; но сверху он казался бесконечным, и даже той линии, через которую учитель проходил в него, не было — видно, учитель носил её с собой в кармане. И вдруг учитель увидел нечто — летящий, словно маленький дирижабль, деревянный самодельный самолёт; чёрный, чёткий, точно театр теней, силуэт среди стен и вывесок; нечто скользило по воздуху так, будто ничего особенного в полёте нет. Исполинское насекомое из детских страшилок — замёрзло в ледниковый период, прошли тысячи лет, наступил наш век, хорошая погода, жара, июль, кусок льда растаял, насекомое ожило и давай летать и всех кусать; село на соседний дом, на стену, начало умываться — гигантскими колючими лапками чуть не отрывая себе голову от ниточки-шеи, крылья сложило на спине, как одежду на спинке стула; красивое и страшное, новеллы Кафки, фильмы Линча; учитель промок, продрог от ужаса, пошёл к краю крыши, чтобы лучше смотреть; «я же учёный», — уговаривал сам себя; а насекомое переползло на крышу и вдруг — а-а — стало складываться, съёживаться, уменьшаться, становиться человеком, стремительно, будто пакет попал в огонь, искажаясь, разрывая реальность, брызгая во все стороны кусочками плоти, — чтобы стать тонким, невысоким, стройным, совсем подростком — в вельветовом пиджаке с потёртыми локтями вместо крыльев. «Патрик!» — крикнул про себя учитель, существо оглянулось, словно услышало; «у насекомых ведь чувствительность, сенсоры — будто на мины», — вспомнил учитель, зажал рот руками. Патрик как Патрик, только глаза фасетчатые, в них — оранжевое небо; учитель боялся дышать, и существо отвернулось, наконец; ещё немного повозилось на крыше, вновь отрастило крылья и упало с карниза, полетело, свободное и серебристое, трамонтана. Учитель почувствовал, как от страха разболелись все мышцы, и заснул от усталости на крыше, а проснулся от шёпота в самое ухо: