Эдмунд улыбнулся, вспомнив про обувь, и почувствовал, как замёрзли у него губы — заледенели, еле тянутся; и руки, и ноги еле живые, и зубы стучат — на плечах снег; «сейчас замёрзну здесь, в парке, засну, вспоминая Гермиону, и умру во сне — не поможет ничья кровь; и найдет меня утром маленький совсем мальчик по имени Кай, сын дворника; глаза у мальчика чёрные, без зрачков, инопланетные; он скажет: "Эй, просыпайтесь, просыпайтесь!" — а я не смогу…» «Просыпайся», — Эдмунд ударил себя по щеке, сполз с лавки и побрёл в сторону огней, назад; увидел такси, стильное, словно ночное джазовое кафе, где счёт подают в книге, — чёрная хромированная машина под сороковые годы; в таких катались президенты и кинозвёзды; Эдмунд постучал в окошко — оно опустилось; таксист оказался молодым и красивым — странной, мрачной, готичной красотой, из рассказов Эдгара По и фильмов в стиле нуар: белое лицо, чёрные глаза — как у придуманного мальчика Кая, как тот пруд в парке, бездонно-безнадёжно-ледяной; на чёрных блестящих волосах шофёрская фуражка, тоже будто из старого кино про секреты Лос-Анджелеса, с диалогами Чандлера, а в эпизоде, в роли блондинки — подружки главного мафиози, которая открывает дверь молодому красивому следователю, — Мэрилин Монро.
— Отвезёте на улицу Красных Роз? А Рождество уже наступило?
— Я не таксист, парень. Наступило. С Рождеством.
— А шашечки на лампочке на крыше? И вас тоже.
— Я не таксист, — спокойно очень; «револьвер у него под рукой, что ли, — подумал Эдмунд, — или книга на коленях, что-нибудь из классики. Диккенс, Филдинг, Теккерей; в такой он безопасности, как дома, в кресле-качалке, зелёный с серым плед».
— Ну ладно, — сказал Эдмунд медленно, будто одной ногой в могиле, облака летят над ним; губы по-прежнему двигались с трудом, и мысли путались, не согревали; шофёр вгляделся в лицо чудного подростка, кадета: совсем замёрз где-то парень, без пальто, мокрые от дыхания перчатки, и что он вообще в Рождество делает на улице один; сжалился, толкнул дверь: «садись»; Эдмунд не сказал ничего, вроде: «но вы же говорили…» — сел; в салоне было тепло и пахло духами — причём сразу несколькими, дорогими: розой, ванилью, апельсином, чёрным перцем, шафраном, жасмином, корицей — Tous Touch, Insolence, Christian Lacroix Rouge; сиденья были обтянуты чёрным бархатом, невероятно мягким, рука замирала от чувственного восторга; а по полу катались маленькие стеклянные шарики. Шофёр был в чёрной форме: куртка, застёгнутая под самое горло, длинные рукава, — не видно, что там, под ней: белая классическая рубашка в синюю полоску, от Маркса и Спенсера, или чёрная мятая футболка с надписью «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», с черепом; брюки не узкие, не широкие, ткань тоже удивительная — между атласом и шерстью; на коленях — «Сказки английских писателей»: Рескин, Несбит, Толкин; и классные, классные ботинки — замшевые, чёрные, мягкие, чуть-чуть потёртые уже, от щётки, от осени, точь-в-точь по ноге — и красные шнурки; и Эдмунд понял, что шофёр — не просто шофёр: это были очень дорогие ботинки, в них можно танцевать вальс, можно идти по свету в поисках принцессы. Шофёр тем временем откуда-то снизу, из-под бархатного сиденья, извлёк термос — высокий, стальной, словно снаряд Первой мировой, открыл крышку, налил в неё: «пей»; в чашке оказался глинтвейн — раскалённый, острый, пряный, с лимоном, изюмом, имбирём и яблоками; Эдмунд задохнулся, закашлялся, кровь прилипла к щекам; шофёр постучал бережно по спине; на руках у него тоже были белые перчатки, и если бы не знаки отличия на форме Эдмунда — герб академии, погоны, — они были бы совсем похожи, как тропинки в снегу.
— В порядке? Как тебя зовут? Если хочешь, доедем до одного кафе, возьмём по горячему шоколаду; куришь? Синий «Голуаз»?
— В порядке, спасибо. Да, курю, спасибо. Меня зовут Эдмунд… Эдмунд Сеттерфилд, — и посмотрел в зеркало заднего вида, кто отражается в нём: он или шофёр; отражались оба, — а разве все кафе не закрыты на празднование Рождества?
— Это не закрыто. Кафе для странных и странников. Ещё глинтвейна?
— Да, можно? Такой вкусный, сами готовили?
— Да, — шофёр улыбнулся, будто понял, что Эдмунд — ещё секунда — и всё узнает про него одним прикосновением, но это его не пугает, словно узнать порой — почти что излечить. — Где замёрз так?
— В парке, вон там… Меня не забрала машина домой — я был наказан, стоял на одной ноге в парадной зале, перед портретами генералов — я учусь в военной академии, и у нас там такие дремучие методы; иногда на доске пишешь сотню раз фразу «Я больше не буду петь The Killers на уроке»; и вот я вышел на крыльцо, а машины нет — за мной присылают лимузин — это правда, я не хвастаюсь… — заметил улыбку на розовых губах — нежных, лепестки роз, которыми осыпают невесту; машина кружилась на скользком, разноцветном от отражающихся во льду огней асфальте — среди других машин, пустых, роскошных, брошенных, нагромождённых беспорядочно, без мыслей о ближнем, — словно фантастический фильм: эпидемия, все бегут или вымирают; но всё-таки выбралась; и они поехали, а Эдмунд продолжил рассказ: — И я пошёл бродить — без пальто, потому что мне так хотелось на улицу, будто меня кто-то там ждал, а меня никто не ждал, я вспомнил об этом уже на улице; но возвращаться ужасно, не просто дурная примета; я вообще туда не вернусь, я надеюсь, — и я пошёл бродить по городу; и заблудился…
— Неужели тебя никто не ждёт? А как же люди, пославшие за тобой лимузин? — они встретились глазами в зеркале; по их бледным лицам скользили рождественские огни и рекламные вывески; так надпись на кольце всевластия отражалась на лице Фродо.
— Ван Гарреты — они мои опекуны. Бедные, так напугались, когда их назначили опекунами — Ван Гаррет один из адвокатов Сеттерфилдов, — будто я Дэмьен Торн, — Эдмунд выпустил дым из ноздрей, как манерная девочка; в академии курить запрещалось, а вне академии он курил похожие — крепкие; беспорядочно, всё, что было в магазине: «Честгерфилд», «Лаки Страйк», ещё что-то; «Голуаз» ему пробовать не приходилось, и он был классный, словно кто-то приятный тебе прикурил сигарету и дал из своих губ. — Не знают, что со мной делать в Рождество: вся моя семья — католики, а они — протестанты; шофёр отвозил меня в церковь Лурдской Божьей Матери, я стоял в задних рядах, слушал мессу, потом садился опять в машину и приезжал в спящий дом — свет горел в моей комнате, в малой гостиной, где стояла ёлка и лежали подарки для меня, и в кухне — где было полно еды, тоже только для меня; никто из них не встречал, не поздравлял — только утром, когда они возвращались из своей церкви…
— А раньше всё было не так?
— Не так, — Эдмунд посмотрел на шофёра в зеркало; какие чёрные у него глаза — как тоска девушки, которую бросил парень, и она сидит на диване, обхватив себя руками, и слушает Джони Митчелл; чуть позже ей станет легче, она позвонит подружке, напьётся, купит потрясающее маленькое чёрное платье, но сейчас всё вокруг такое чёрное-пречёрное, холодное, бездонное, — всё было не так. Мы с папой и мамой приходили в церковь за несколько часов до мессы, помогали развесить последние гирлянды, потом сидели в первых рядах; и долго со всеми друзьями-прихожанами обнимались; распивали несколько бутылок хорошего вина; а дома открывали все дружно подарки — папа и мама приглашали толпы гостей праздновать: все вокруг носились, пели гимны, целовались под омелами и вообще везде; и ещё праздничный ужин: гусь, салаты, торт вишнёво-шоколадный, пудинг с пуговицами и кольцами, — Эдмунд вздохнул.