— Да?
— Расмус!
— А, вернулись… Ты где?
— У себя; где Свет и Цвет?
— У Гилти; но сиди лучше дома; слышишь, как хлещет.
— А сам?! Я слышу, ты чинишь маяк!
— Не могу уйти, мне кажется, я угадал…
И тут прервалось; словно разбилась тарелка. Стефан открыл дверь — ветром её захлопнуло; шторм, его назовут позже «Ивейн», порвал все провода в округе, унес двенадцать лодок; Стефан снова открыл и побежал, как на крик. Ничего не было видно, кроме снега — уже снега; вдоль тротуаров были протянуты леера, как на кораблях в старину; Стефан цеплялся за них, как за ветки; «Анри-Поль, остальные — добрались?»; а потом ударился лицом о её дверь.
— Гилти!..
Она открыла, услышав, ждала всю эту неделю в окно, как суженая; втащила — избитого ветром; из носа текла кровь; «о боже, Стефан», — побежала за ватой; он отвел руку, не спросил, где дети; поцеловал крепко, как не умел до того; повалил на ковер, теплую, нежную, полную звезд; становясь мужчиной, как вырастая из земли; а в маяке стоял Расмус и смотрел в верх темной башни, темнота что безответная любовь; «неудачник, Лютеция уедет к другому; а порт так и будет разваливаться, будто карточный домик»; и стукнул ключом по починенному безупречно механизму, уронил внутрь, зазвенело; Расмус шагнул со ступеней во мрак, матерясь, и вдруг что-то загудело внутри, словно нужно было только попросить; шар с зеркалами закрутился, наполнив светом старый маяк, и колокол ударил, призывая корабли…
Маяк на косе работал, и люди выходили из домов, в шторм, и смотрели на луч света, ставший в Гель-Грине солнцем; а затем уходивший в море, полное волн; открывая дорогу; маяк увидели сразу пять кораблей; «что это?» «Гель-Грин, — на карте, — новый порт»; а Свет и Цвет стояли на чердаке, где играли и заснули; Цвет разбудил Света, стряхнул с него паука; «Свет, смотри, шторм и маяк»; ночь раскалывалась маяком, как молотом; и Свет увидел их — те пять кораблей, что смотрели в подзорные трубы, и еще тысячи, отовсюду: огромные и крошечные, с двумя треугольными и двумя сотнями парусов; резные, из дерева, с пушками, гребцами, трубами, винтами; матросы кричали на разных языках и всё понимали; перебрасывали друг другу канаты; римляне в легких сандалиях из теплого дерева, викинги в коже, смуглые греки и турки, европейцы в костюмах всех эпох; Свет смотрел на них, идущих в Гель-Грин, и дрожал от такой красоты, заполнившей небо; а Цвет спрашивал брата, чувствуя чудо: «Свет, что ты видишь, скажи, что это значит?» — и Свет ответил, сжав его пальцы: «Это значит, что мы бессмертны».
ДИКИЙ САД
Хоакин дежурил в ночь; с двадцать седьмого октября на двадцать восьмое; газеты назвали её наутро «страшной», потому что от ветра рухнуло столетнее дерево на трансформаторную будку в микрорайоне — во всех домах, как в рекламном ролике, погас свет. Кроме областной больницы, которая имела автономное электропитание; Хоакин проходил здесь практику, сидел на корточках в курилке, тонкой металлической площадке между лифтами; вместо стены — стеклянный коридор; и тихо-тихо, будто подкрадываясь, курил; темно-коричневые сигареты; он сам их делал — из темно-коричневой, тонкой, как волосы, и промасленной, как куртки портовиков, бумаги, набивая табаком «Капитан Блэк-Роял», пахнущим сливой и корой темных деревьев. Дождя не было, хотя тучи в полную луну серебряные неслись, как стая птиц; юноша увидел, как взметнулась в небо свечка пожара от трансформаторной будки, понеслись, разбрасывая синие снопы искр, алые пожарные машины; всё это был только цвет, как смотреть на аквариумных рыбок, — до пятого этажа не доносилось ни звука; а потом вышла из родильного отделения женщина и вытащила вонючую, как рыба, беломорину.
— Не могу, — сказала, села рядом, пахла потом и кровью, как звери в цирке, — уйду я отсюда… Умерла, молодая такая, красивая, из журналов за сто долларов…
— А ребенок? — Хоакин работал здесь месяц и наслушался как священник.
— Живой, такая лапочка… мальчик…
— В приют?
— А куда еще, если ты не возьмешь, — больница была построена в здании монастыря шестнадцатого века; медсестры носили форму, стилизованную под монашескую, — белое покрывало и синие платья ниже колен; выражались как сапожники; самыми известными отделениями были хирургическое, куда взяли Хоакина по протекции дяди, и родильное: с молчаливого согласия еще монастыря с шестнадцатого века сюда приходили женщины, рожали анонимно и оставляли детей — в приют для младенцев; в соседнем здании — красный кирпич, витраж с Мадонной — необыкновенная красота, в расписании всех туристических буклетов. Судьба детей принадлежала далее католическому приходу. — Странные у тебя сигареты, покажи; сам делаешь?
— Отец научил; разве можно усыновить ребенка до приюта?
— Нет, конечно, но я сегодня одна дежурю и никому не скажу.
Это было невозможно — словно покупал товар из-под полы на рынке; всё пестрит, продавец нервно оглядывается… Хоакин подумал об «Омене», потом о своей жизни — похожей на лунное небо; вздохнул и сказал: «пошли».
Ребенок лежал в кроватке, весь в белом, и спал, приоткрыв рот.
— Даже не заплакал, сразу открыл глаза и улыбнулся… Глянь, даже похож на тебя, смуглый, черный, — Хоакин наклонился ближе и увидел выбравшуюся из-под хлопка розовую ручку — крошечную, как зрачок.
— А что с ним делать? — женщина засмеялась, зажав рот, грудь под синим платьем заколыхалась, словно поле колосьев на ветру.
— Кормить, пеленать, покупать памперсы, потом учить ходить и читать, а потом уже само заживет, — юноша сел перед кроваткой и задумался — так надолго, что у медсестры вскипел чайник; она его заварила и разлила по кружкам — дежурным, из белого закаленного стекла. — Так берешь или нет?
— А можно на неё посмотреть? — она молча толкнула дверь соседней комнаты; пахло чем-то раскаленным, жарким, словно кто-то забыл убрать с плиты чугунную сковороду; на кушетке, тоже вся в белом, будто от работы свалилась, на пару минут вздремнуть, так неуклюже было сложено тело, запрокинута рука — с раздражающей, как комариный писк, красоты пальцами; черная коса до пола, таких уже не носят несколько веков, тонкий, как трещина в камне, профиль.
— Красивая, да? — перед ней он тоже сел, вглядываясь в лицо несостоявшейся возлюбленной; может, встречались на улице, может, приезжая, из маленькой деревни, где готовят на домашнем оливковом масле и давят виноград ногами. О смерти говорили только губы — по ним можно понять, любят ли человека или он злой, несправедливый; эти были любимы — но очень давно; совсем белые, как в сахарной пудре, над верхней — крошечная родинка; будто актриса из индийского кино; потом живые вернулись в палату с мальчиком, и Хоакин забрал его как был — в белом дежурном одеяле, с биркой, с пакетом молока и коробкой растворимой тыквенной каши — подарком на первый день от медсестры. Больше с медсестрой они не виделись — судьба не свела: дежурили в разные смены, а потом практика Хоакина закончилась, и он вернулся в город…