ВПЗР осторожно подносит к своему правому уху указательный и средний пальцы, то же самое делаю я. Наощупь ничего необычного, да и на подушечках все чисто, ни единого следа.
— Вроде все в порядке, — неуверенно говорю я.
— Не все. Но если тебе это не мешает…
Равнодушие к ближнему — одна из основных черт ВПЗР.
Она грешила этим задолго до Талего, теперь же все приобрело гипертрофированные масштабы. И отношение ко мне ничуть не лучше, чем отношение к мертвецу из океанариума. Ну разве что…
— Нет, это мешает мне, — неожиданно заявляет ВПЗР. — Смотреть на тебя не слишком приятно. С этой кровью… Пойди, что ли, смой ее. Хотя бы в туалет. Первая дверь по коридору налево.
— Хорошо.
В туалет при кафе я еще не заходила.
И лучше бы мне было не заходить вообще, — первая мысль.
Нет, он не производит впечатление клоаки, — все очень чисто, почти стерильно. Все выглядит совсем не так, как в придуманных туалетах, которые любит живописать в своих романах ВПЗР. Там и шагу не ступишь, чтобы не наткнуться на какую-нибудь концептуальную срань — вроде истерзанного и разорванного на отдельные листы Ницше. Когда-то Ницше был увесистым томом в жестком переплете, теперь же ошметки Заратустры и «Воли к власти» висят на ржавом гвозде вместо туалетной бумаги. Двери кабинок исписаны многомудрыми изречениями из Библии (синий маркер), кусками из интервью «Битлз» журналу «People» (красный маркер) и выдержками из поваренных книг (нечто трудноуловимое, то ли кровь, то ли дерьмо). Прямо под библейскими стенаниями (черным маркером) нанесены изображение эрегированного члена и пара цитат из песен Джима Мориссона. И пара цитат из песен Эллы Фитцджеральд, что-то на манер «ю лайк потато энд ай лайк потэйто, ю лайк томате анд ай лайк томэйто», ту же песню исполнял Луи Армстронг, но акцент почему-то делается на Элле. Разница между мужским и женским невелика, всего-то одна буква, не меняющая значение слова, но меняющая его произношение; к разрыву это не приводит, всего лишь — к легкому недопониманию.
потато — потэйто
томато — томэйто
ванилла — ванэлла, let's call the whole thing off, —
давай отзовем все это, не будем заморачиваться.
В туалете при кафешке пахнет ванилью, но не настоящей (vanilla), а эссенцией или освежителем (vanella?). Раковина блещет девственной чистотой, жидкое мыло даже никем как следует не распаковано, и на зеркале нет не единого пятна.
Зеркало — вот что меня напрягает, несмотря на его ухоженность.
Не потому, что я вижу в нем себя и что-то темное, похожее на кровь, в районе уха. А потому, что я вижу в нем не одну себя.
Целых шесть.
Большое зеркало разделено на шесть секций с зеркалами поменьше, кто только придумал эту хреновину? Очевидно, тот, кто придумал снабжать зеркалами музыкальные шкатулки. Так и есть: зеркало над раковиной — точная копия зеркального задника в шкатулке, разница лишь в масштабах. Этого зеркала и того.
Меня и слепой балеринки.
Стоит только подумать об этом, стоит только сопоставить, как моя левая нога начинает подрагивать, притопывать по кафельному полу, ну нет!.. Между мной и балеринкой — мало общего, я живая (potato), а она — мерзкий механизм (potahto?). Я прекрасно вижу (tomato), а ее глаза стерты (tomahto?), разница между мерзким механизмом и человеком из плоти и крови невелика
невелика
о господи, невелика, всего-то одна буква, но разрыв уже произошел.
Настоящей меня больше нет, хотя я отражаюсь во всех шести зеркалах.
Настоящей — нет, есть Сумасшедшая из головы писателя, такой же мерзкий механизм, как и чертова слепая балеринка. Мне нужно стереть кровь, чтобы она никого не раздражала своим видом? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!..
Я открываю кран на полную мощность, из него хлещет холодная вода, от которой стынут кончики пальцев. Сама же процедура со стиранием крови несколько затягивается — только потому, что кровь давно высохла. Вывод напрашивается сам собой: она появилась не сейчас. Не тогда, когда я разговаривала с ВПЗР и думала о том, как бы половчее опустошить ее набитую миллионом слов, вероломную и гнусную башку. Но когда?
Когда я ехала с Кико на велосипеде, и он рассказывал мне о «самой красивой женщине».
Удары невидимой острой спицы не прошли бесследно — отсюда и кровь. Непонятно только, за что мне все эти испытания. Я всматриваюсь в зеркала, надеясь обнаружить ответ там.
Тщетно.
Что еще я должна стереть с себя, чтобы получить все ответы? Глаза — и сходство с механизмом станет полным. Я сотру свои собственные глаза, чтобы кто-то
ВПЗР нарисовала нужные — гуашевые или акварельные, по своему усмотрению. Тогда я уж точно ничем не буду отличаться… не от балеринки даже — от Кико.
Существует ли Кико на самом деле, или он — порождение чьей-то дурной фантазии? Наверняка существует, о нем мне говорил еще старина Фернандо-Рамон, а этого простака трудно заподозрить в сговоре с аморальным и беспринципным фриком, фрик и испанского не знает. Нужно поточнее вспомнить, что именно говорил владелец «Pilar-44».
Ничего особенного, кроме того, что у Кико не все в порядке с головой. Его не стоит опасаться, вот и все. Никаких других характеристик, ни слова о внешности или любви к рисованию, или любви к кошкам, или любви к музыкальным шкатулкам и разноцветным шнуркам. Ни слова о том, что он произносит только «пффф» и копирует жесты. Впрочем, последнее (плюс шнурки) еще можно отнести к общему проявлению душевного нездоровья. А куда воткнуть нарисованные глаза?
Или мне только кажется, что они — нарисованные?
Что, если они — не нарисованные, и даже не написанные — описанные?
Я знаю только одного мастера многостраничных описаний, — и этот мастер ВПЗР. ВПЗР, автор двух десятков книг, две трети из которых посвящены исследованию самых темных, самых омерзительных сторон человеческой души. Еще треть — откровенно патологична, и эта патология засасывает, как в воронку, губит все живое, превращает людей в мясные туши, которые потом долго и скрупулезно разделываются, страница за страницей.
В каком месте сюжета я нахожусь? Слишком мало информации, слишком мало. Возможно, настоящая Ти и смогла бы связать концы с концами, но Сумасшедшей из головы писателя, мерзкому механизму с засохшей кровью в ушных раковинах это не под силу.
Стоя перед шестью зеркалами, собранными в одно, я думаю о Кико.
Не как о мальчике-мечтателе, благополучно перекочевавшем в разряд книжных уродов; не как об островном идиоте, не как о велосипедисте, не как о рисовальщике, — как о несчастном парне, попавшем в ту же ловушку, что и я. В выгребную яму, еще более глубокую, чем моя собственная. Если я временами думаю о себе как о персонаже, то почему Кико не может быть точно таким же персонажем? Если я временами не могу произнести те слова, которые хочу, то почему я отказываю в этом Кико? Вдруг его немота еще более ужасна, вдруг его рот забит еще более неприятными вещами, а за нарисованными глазами скрываются настоящие, полные тоски?