Глобус звездного неба, не менее старинный, чем любая из книг в шкафу, производит на меня неизгладимое впечатление. Настолько сильное, что момент встречи с живописными полотнами на стене оказывается смазанным.
Хотя посмотреть есть на что.
В прошлый раз я обвинила неизвестного художника в дилетантизме и творческом скудоумии, теперь же готова признать в нем гения. А если не гения — то чрезвычайно талантливого и самобытного мастера портрета. Портретов по-прежнему три — два мужских и один женский. ВПЗР упоминала о трех актерах, — кажется, это были Казарес, Клифт и… Симон. Ну да, Симон, Мишель Симон, которого почти никто не помнит юношей, но все помнят стариком. Нелепым, но не лишенным благородства. О Клифте этого не скажешь: не в плане благородства — в плане старости. Память о нем — это память о молодом человеке, too cute to be straight.
Слишком пикантном, чтобы быть правильным.
Это — первая мысль, которая приходит мне в голову при разглядывании новой, улучшенной версии портрета. Но настораживает не сама мысль, а способ, каким она пришла: такое ощущение, что ее впихнули насильно, вогнали в темя, как гвоздь, по самую шляпку. «Волюнтаристские методы», — сказала бы ВПЗР, большая любительница этих самых методов. И «too cute to be straight» тоже можно отнести к числу ее любимых: когда-то ВПЗР взбрело в голову, что фраза отражает суть ее гнусного
свинского
чудовищного характера, где «cute» — не обязательно пикантный, но — почти всегда «притягательный», xa-xa!.. Даже плохой вэпэзээровский английский не портит хлесткое выражение, наоборот, придает ему некоторую афористичность. И сам портрет — афористичен, если вообще нечто подобное можно сказать о картине. Если бы легкая грусть и тоска о несбывшемся были молодыми людьми — они бы выглядели именно так.
Женский портрет совсем не мягок, сплошные острые углы: они способны ранить любого, кто неосторожно глянет на полотно. История жизни, подробности которой лучше не знать, чтобы не болело в самых неподходящих местах, бедная Мария Казарес!.. Если это — вообще Мария Казарес, чтобы так написать, нужно знать модель лично. И не просто писать ее с натуры, а быть посвященным в самые интимные, самые кровоточащие подробности ее судьбы. Но Казарес, которой на полотне не больше тридцати пяти — сорока, умерла (если память мне не изменяет) в конце прошлого столетия. А портрет — совсем свежий. И кажется написанным едва ли не вчера: краски еще не потеряли остроту запаха, разве что — не смазываются под рукой.
Под портретом условной (весьма условной!) Казарес неизвестный мне художник не оставил никакого автографа, зато он есть под портретом Монтгомери:
2q2bstr8.
Старика, изображенного на третьей картине, благородным не назовешь. Чудовище из чудовищ, бритый наголо, безобразно растолстевший, страдающий подагрой Мефистофель, почему это я решила, что он страдает подагрой?
Нипочему.
Просто решила, и все, но даже подагра не извиняет такого взгляда на мир: он исполнен ненависти и одуряющей злобы. На меня, в частности: я не сделала картинному персонажу ничего дурного, мы вообще видимся впервые, откуда тогда ненависть?..
Наверное, это ненависть к собственной старости как таковой. К дряблым, отвисшим мышцам, в которых утопают кости скелета. К немощи, которая делает любую попытку выскочить в чем мать родила на Уолл-стрит трудновыполнимой и смешной. Пробежаться голышом по чему бы то ни было — прерогатива беспечной юности. У юности слишком много ничем не заслуженных прерогатив — и за одно это ее и можно ненавидеть, во всяком случае, тем, кто стоит в безнадежном отдалении. Я тоже не могу приблизиться к портрету, а может, просто не хочу. Не ступлю и шагу, хотя потоки ненависти с портрета больше не захлестывают, их сменило сожаление. Не о прошедшей жизни, ни об обманувших и обманутых женщинах, не о славе, не о бесславии, а всего лишь о такой простой вещи, как «пробежаться голышом».
«Марлон Брандо, вот кого мне здесь не хватает».
Кажется, так выразилась ВПЗР в свой первый визит сюда; и старик на портрете вовсе не Мишель Симон. Марлон?
Вряд ли он хотел, чтобы его увидели именно таким. Хоть кто-нибудь.
Хорошо-хорошо, я не смотрю. Не смотрю.
Тем более что взгляд мой теперь устремлен к двери, ведущей в чрево маяка: она распахнута настежь. И в глубине слышны гулкие, отдающиеся в висках шаги.
Через секунду я оказываюсь в башне, у подножия винтовой лестницы: в отличие от дома здесь ничего не изменилось, ровным счетом ничего: та же белая кирпичная кладка, та же ниша в стене — с украшенной бумажными цветами чудотворной Марией. Все бы ничего, но я снова чувствую себя под сводами вэпэзээровской черепной коробки: из-за надписи на гипсовом постаменте: «Maria de los Milagros»: прошлое и абсолютно неправильное «la» сменилось адекватным «los», без всякого постороннего механического вмешательства. На гипсе нет ни единой царапины, ни единой потертости, новоиспеченное «los» никак не выбивается из общего ряда.
«Выкусите, суки!» — эхом отдается у меня в голове. Но сама бы я сформулировала ту же мысль несколько иначе:
Вот и хорошо, что исправила, вот и славненько, у любителей искать блох будет меньше поводов прикопаться!
— Кико! — кричу я, оставив Марию в покое и прислушиваясь к шагам на лестнице. — Ты там, наверху?..
Пока не поднимусь — не узнаю.
…На то, чтобы подняться, уходит чертова уйма времени, два привала с запоздалыми сожалениями о нелучшей физической форме и клятвами купить годичный абонемент на фитнес по возвращении. О том, когда именно состоится возвращение, я предпочитаю не думать.
Когда-нибудь, да состоится.
Впрочем, поднявшись на верхнюю площадку, я тут же забываю — и о клятвах, и о сожалениях, — так чудесен вид, открывающийся с высоты. Нельзя сказать, что я совсем уж к нему не готова; в паре десятков фильмов, названия которых не припомнить и под страхом смерти, подобный пейзаж фигурировал. В него были вплетены романтические ноты, трагические ноты; ноты, влажные от любви; ноты, липкие от страха; ноты полной растерянности перед неизбежной гибелью. Боль, ужас и головокружение тоже присутствовали, но головокружения и ужаса я как раз не испытываю. Скорее — любопытство. Сквозь толстые панорамные стекла я вижу Кико, чья фигура наполовину перекрывает какой-то прибор.
Телескоп.
Его труба напоминает укороченный едва ли не вполовину гранатомет (при чем здесь гранатомет — непонятно; видимо, гранатометы я видела по зомбоящику чаще, чем такие вот любительские телескопы). Множеством сочленений труба крепится к легкой серебристой треноге и нацелена в море. Кроме того, сам прибор снабжен парочкой выдвижных конусовидных деталей, предназначение которых для меня — загадка. Телескоп, а еще больше — тренога оставляют ощущение непрочности конструкции. Чего не скажешь о цепи, соединяющей треногу с поручнями ограждения. Она основательна, тяжела даже на вид и покрыта толстым слоем ржавчины.