Однако время шло, и Якушкин все чаще стал поглаживать не чужие головы — свою: шрам зудел.
Хотя и подспудно, активность Якушкина нарастала, и однажды он уже ввязался в долгий ночной разговор о совести с нянькой (она сидела напротив и, боясь за постель, уговаривала угрюмца сходить в судно перед сном — и плохо же просила, неумелая!); когда Якушкин заговорил — нянька так и замерла, застыла с судном в руках; замер тоже и угрюмец. Нянька слушала, рот разинув и впервые допуская, что, может быть, и правда старик немного того и, может быть, не зря его здесь лечат (а Якушкин все говорил, не останавливаясь). До этого ночного и вдруг обрушившегося разговора о совести, иначе именуемой интуицией, нянька была убеждена, что лукавый старик просто-напросто отдыхает, валяя тут ваньку и прячась, быть может, от крикливой дочки своей или же от хитростей собеса. Нянька до этого разговора считала, что именно она, толстая и больная старуха, исключительно из доброты помогает ему, тоже старому, здесь скрываться, нет-нет и свежо подыгрывая ему в его хитрой игре.
Курс инсулина был закончен; говорливость уже вовсю распирала Якушкина, и, помнивший обещания, он как-то сказал Потяничеву, что пора — можно, мол, теперь поврачевать, полечить, если по прежнему есть охота. Потяничев, уже не ждавший, вдруг заколебался, однако сказал, что охота есть. Якушкин осмотрел его горло. Это происходило в палате, поздним вечером.
Выяснилось, что врачеванье нехитрое и что знахарь занят процедурно не столько больным, сколько самим собой: Якушкин, предварительно покашлявший, стянул себе горло полотенцем, создавая сужение. Он едва не задохнулся, и тогда он чуть ослабил, добиваясь того, чтобы дышать не хуже, но и не лучше Потяничева — в точности так. Создавая (как именовал Потяничев) модель ночного приступа астмы, Якушкин попросил принести с улицы кирпич; тут же, правда, он заменил на полкирпича и вот уже клал себе на грудь бурую половину, примеряя и прикидывая перегруз. Потяничев наблюдал за приготовлениями с понятной улыбкой: было забавно. Сам же Потяничев и сбежал вниз, и отыскал ему этот кирпич в просторах больничного двора. Знахарь без труда и, надо признать, без шума разломил кирпич о колено.
Угрюмый сосед Якушкина спал, а медсестры, покончившие с вечерними инъекциями, не шныряли из палаты в палату, так что и Потяничев был спокоен и очень тем доволен, что разговор их — вдвоем и что действо с глазу на глаз. Перетянув себе горло и уместив полкирпича на груди, Якушкин на постели в лежачем положении пробовал говорить — басил и фальцетил, перебирая от и до, подыскивая в подмену набор звуков. Якушкин не суетился, но и не медлил; он не первый раз лечил астму, — выявивший более или менее характерное напряжение связок, он выудил наконец из гортани звуки и велел Потяничеву произнести, убыстряя, трактор трещал ах-ох-ух-ох. Тот произнес. Потом произнес вновь, шепотом. Якушкин попросил, чтобы с хрипом, — произнес и с хрипом. «Двести раз в день повторять», — сказал Якушкин. «Как долго?» — «Неделю-две». И чем ближе, мол, к вечеру, к ночному приступу, тем повторять чаще. В подмогу он дал Потяничеву, обучив пользованию, дыхательную смесь. Все еще забавляясь, Потяничев спросил — что за смесь? что, мол, за основа и что входит в состав? Старик же ответил, что туда входит много чего. «И мумие есть?» — «И мумие есть. Ты не спрашивай лучше. Ты лучше лечись». Утром Потяничев выписал Якушкина домой. Особенно же Потяничева забавляло и умиляло, что знахарь, светлый лицом, велел ему не думать о сложных, если сложные, отношениях с начальством, не думать о зарплате и не думать о квартирном вопросе. «Живи хотя бы одну неделю так». — «И о зарплате, значит, не думать?» — «Ни в коем случае. О детстве думай. О матери».
Через три дня Потяничев, как и было условлено, ближе к ночи явился к Якушкину во флигелек, где старик сначала и без спешки напоил его чаем, а затем, совсем уж медлительный, уложил Потяничева на раскладушку вблизи себя. Потяничев полеживал и ждал. Якушкин приборматывал свою ахинею и тоже ждал.
В шаге от приступа, прислушивающийся к череде и нарастанию спазмов, знахарь увязал себе горло полотенцем, вторым же полотенцем, взамен того полукирпича, сдавил себе грудь. Сев на табурет рядом, он давал лежащему Потяничеву нюхать дыхательную смесь примерно на каждый третий вдох. Потом на каждый второй. В пик приступа и скорее, чем Потяничев ожидал, возникла недостаточность, он начал задыхаться и просить: «Хватит-хватит-хватит…» — но выяснилось, что Якушкин, присевший возле, намертво удерживает его в железных своих лапах, не давая Потяничеву ни встать, ни даже приподнять головы. Дышать же было нечем. Удерживая, Якушкин еще и успевал движением пальцев подносить к ноздрям лежащего едкую смесь на каждый теперь вдох. Потяничев задыхался; он забился, вздергивая ногами. «Лежи, су-у-ка!» — рявкнул Якушкин, отчего оконные стекла флигелька, дрогнув, задребезжали. Потяничев бился теперь и метался, выгибая спину, однако голова его оставалась на подушке, как припаянная, и облегчить жуткое свое положение он не мог. Он хватал ртом воздух. «Дыши, говорю!» — вновь рявкнул Якушкин, Потяничев же впал в поплывшее и вдруг неотчетливое состояние. Было полутемно.
В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и боковым, единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он хрипел: «Я же терплю!» — терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл терпения в этом равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат во сне или из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро похлопотав, он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев прихлебывать из чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным маломальской воли, желая только одного — уйти. «Потерпи, родной, — знаешь ведь, приступ сейчас повторится», — уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал прихватывать воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою глотку. Теперь он стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
В этот приступ жизнь для Потяничева почти сразу перестала быть жизнью. «Дыши», — сипел старик рядом, на каждый вдох поднося дыхательную смесь то к левой ноздре Потяничева, то к правой. Дыхательная смесь помещалась в небольшом пузырьке, обтянутом от улетучивания детской соской, с надрезом сбоку: оттягивая и приоткрывая надрез большим пальцем руки, знахарь выпускал облако смеси непосредственно в ноздри, нанося резкие спазмовые удары по дыхательному аппарату лежащего. Когда (для полного вбирания облака через нос) он заткнул платком распахнутый рот Потяничева, дышать стало больно; рябоватое лицо астматика покрылось каплями, в колени ударил жар; заплясав, тело дергалось и выгибалось, пока не изошло наконец темным оргазмом, и слабеющий Потяничев, находясь как бы в отдалении над собой, понял, что поплыл и что это — конец — на большее его не хватит. Укачивало, но и на плаву он повторял себе и повторял, что конец. Когда приступ кончился, когда руки знахаря расслабились, Потяничев встал, весь мокрый, жалкий, и в полубессознании побрел к дверям.