(А на следующий день Кузовкин позвонил ему сам.)
Потеря, выявляясь, сразу же сказалась на говоренье Якушкина, и если тут не было еще для Коляни разгадки, то был и таился на разгадку намек, потому что можно, конечно, забыть о двух без причины бессонных ночах, но ведь вдуматься и припомнить, уже забыв, тоже можно. Внешне без перемен: старик пылал и кипятился по-прежнему, и, слушая, по-прежнему сидели вкруговую люди. «… Не гонитесь за городскими благами — не пытайтесь получить что-то за счет другого человека — и вы будете здоровы — губит бездуховность — к духовно здоровому не пристанет…» Те самые были его слова или почти те, однако же Кузовкин, честный и тихий, подавшись чуть вперед к стулу и, значит, к Коляне, шепнул: «Скучно он говорит — чувствуете?» Кузовкин вышел на кухню, чтобы, погремев там чашками, обнести собравшихся слабо заваренным желтеньким зверобоем, и Коляня, с ним нитями на сегодня связанный, вышел вслед. На кухне у плиты они пошептались еще. В сущности же, они продолжили тот разговор — телефонный. Прилив кончился, и его сменял отлив. Коляня уже кое-что знал. Кузовкин, сомневаясь, не знал, не угадывал вперед, но вот ведь и он шептал, что Сергей Степанович в плохой форме, Сергей Степанович никогда таким не был, да ведь и ночами, проснувшийся вдруг, Сергей Степанович не книжонки листает, а подходит к окнам и долго ищет глазами луну — не заболел ли? «Бог с тобой, разве Якушкин болеет?» — кухонного шепота не нарушая, фыркнул Коляня; Коляня еще и усмехнулся: старик не болел даже гриппом. «Но говорит-то скучно», — «Подумаешь, говорит», — зашептал вновь Коляня: на его, на Колянин, вкус, Якушкин, мол, и всегда нес немало галиматьи.
Коляня притушил Кузовкина. Коляня отвел смутные его мысли. Утешая, утешал и себя: «Подумаешь, говорит: главное, что лечит». Помолчали. Кузовкин, глотнув на пробу, решил, что можно идти, — зверобой в меру заварен. «Понесли?» — «Да». Уставив два подноса цветастыми чашками, они ровно разлили пойло и понесли туда, где гремел, как жестью, потухший голос.
Но, конечно же, истовая болтовня старика была впрямую связана с тягой к нему, соответственно — с врачеваньем.
Срывы Дериглотова, отдельные, показательны: Дериглотов и раньше уходил, стоило старику впасть в молчаливый период. Издалека (по телефону не пахнет) он звонил, извиняясь пьяно и витиевато перед Кузовкиным за свое отсутствие, — когда же появлялся оживший старик и, говорливый, гремел, метая молнии, появлялся и Дериглотов: он приходил безропотный, слушал, выполнял, что велели, и быстренько восстанавливал форму: тем и жил. Срыв теперь обернулся итогом: Дериглотов не просто ушел, а ушел совсем, тяги не чувствуя. Он харкал кровью, однако не показывался. Он пил, закусывая, конечно, не зубным порошком. Вскоре же он попал в больницу. Как и четыре года назад, ему предложили операцию. Его сдуло как ветром.
Коляня и другие не хватились, хватиться не успев и полагая, что техник, как и бывало, нарушает режим, а явившись — покается. Штрих из характерных: освободившийся от старика Дериглотов был необыкновенно радостен, весел, счастлив и вовсе не походил на ракового больного — до своего часа, разумеется. Ожидая операцию, он, веселый, ходил на работу, выпивал, ел все подряд, шутил, а затем, прихваченный, в жутком и черном состоянии лег на операционный стол, после чего из больницы его выписали уже совершенно безнадежного — проститься с семьей. Он написал письмо брату. Он поговорил с женой, поговорил с дочерью. Пришел он и к Якушкину. Чтобы побыть с глазу на глаз, к Якушкину он пришел до толпы: чуть пораньше.
Якушкин, увидевший лицо его и облик, зарычал; Кузовкин и Люся вешали в другой комнате приобретенный ковер, — вздрогнув от крика, они оцепенели. «… Не являлся — почему?!» И тут старика прорвало: зачем, мол, было тебе, дураку, ложиться под нож, не Якушкин ли дал страждущим систему, и не он ли лучше всякого врача умеет убить кислотность и клетку. Увлекшийся, он кричал о том, каким замечательным заградительным заслоном для микроорганизмов является зубной порошок и прочая и прочая, — Дериглотов же пришел не слушать, а проститься. Дериглотов даже на часы посмотрел: хотел домой. Дериглотов перебил, впрочем не грубо: «Сергей Степанович, родной ты мой, — кончаюсь я. Проститься пришел». Но Якушкин никак остановиться, разговорившийся, не мог. Кричал. Наконец дошло. Старик затрясся — давай, мол, все и сию же минуту брошу, возьмусь за тебя. Однако Дериглотов, черный лицом, отказался. Дериглотов улыбнулся. Дериглотов был под хмельком и подмигнул: не робей, мол, старик, умру не здесь, а у себя дома, чтобы наши, приходящие, да и другие люди не болтали лишнего. И, вновь на часы глянув, поднялся со стула, грубоватый техник сорока с лишним лет, — всё, мол.
Все же шагнул ближе и наскоро прижался к своему полубогу, отворачивая черное лицо в сторону, чтобы не дыхнуть: не печалься, мол, старик, поздновато я такого, как ты, встретил. Отойдя на шаг, усмехнулся, под хмельком был, мужчина был и ведь проститься пришел. Якушкин же особенности минуты не понял.
— Слаб духом!.. Бежишь! — заорал старик. Дериглотов, махнув рукой, ушел. Якушкин шагнул вслед. Спохватившийся, он напряг выцветшие глаза, посылая заряд энергии вместе с криком:
— Вернешься еще!
Но техник уже не вернулся. Дома, обессилевший, он захаркал последними кусками легкого, пил, на пятый день скончался. Жена и взрослая двадцатилетняя дочь со смертью Дериглотова уже смирились, давно, впрочем, о том, что их ждет, зная и давно страх пережив.
Когда Коляня, разыскав, к ним приехал, Дериглотов, обмытый и прибранный, лежал на столе. В одну из квартир на пятнадцатый этаж высокого дома пришла смерть. А было лето — все в разъездах.
Казалось, жена и дочь озабочены: к лежащему на столе, обмытому и прибранному технику никто не пришел. Тихо похоронив и тихонько поплакав, они бы, возможно, и не заметили острого отсутствия разъехавшихся на лето приятелей и родственников, однако появился незнакомый им Коляня, и тут они безлюдья и этой возле стола пустоты застеснялись и как бы застыдились. Время шло — никого не было. В неловкости самых близких они, всколыхнувшиеся, переговаривались: сейчас, мол, и Акимовна приедет, может быть, и другие… Дочь подхватывала: «Пусть бы Акимовна без людей пришла — зачем нам люди, мама?» Они как бы поясняли, переговариваясь, незнакомому им Коляне, что горе их личное, и что квартирка тесна, и что из людей, пусть даже родственников, им вовсе никто не нужен; квартирка же и точно была небольшая. «Пусть бы и Акимовна не пришла». И теперь мать, терзаясь, подхватывала: «Никто нам, доченька, не нужен — зачем нам лишние люди?»
Акимовна была их соседка — старушенция, непрошеная, по собственной инициативе уже более часа таскалась с одной лестничной клетки на другую, выше этажом и ниже, когда же ей открывали, звала прийти: сосед, мол, ваш помер. Она именно звала. «Подите гляньте на него недолго — больше небось не увидите». Акимовна была родом из совсем уж дремучей деревни, неделикатная, не знающая по темности своей про занятость и отчуждение большого города. «Гляньте подите — сосед помер», — звала шамкающим слабым голосом и тыкала, настырная, пальцем, спускаясь по этажам, кнопки звонков на очередной лестничной клетке. Люди, разумеется, отнекивались и упирались. Дериглотова знать не знали — ну, в лифте иногда видели, незнакомый же человек. «Умер? Жаль его, — говорили они искренне и в растерянности. — Но ведь некогда. Времени нет. Вы уж извините, я бы вообще-то с удовольствием…» Люди занятые, они считали, что бабка — умершему родственница, они ей, конечно, сочувствовали, но, конечно, идти не шли: они и лица его не помнили, из 173-й? Кто же это? — припоминали.