Он садится на стул, принесенный моим отцом, снимает перчатки и молча созерцает кентавренка. Отец в тревоге следит за выражением его лица. Но врач молча вынимает из кармана пиджака авторучку и тетрадку в кожаном переплете и пишет:
«Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка — хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже — вьючное животное. На лице, шее, груди — гладкая розоватая кожа, далее — небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта — все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна».
Отец не выдерживает.
— Так что же, доктор?
Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд:
— Что «что же», Тартаковский?
— Что с моим сыном? Это болезнь?
Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? — упорствует отец. — Это не болезнь, повторяет врач. — Так что же делать? — спрашивает срывающимся голосом отец.
— Делать, к сожалению, нечего, — отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. — Для таких случаев лечения не изобрели.
— Нет лечения? — отец ничего не понимает. — Нет никаких лекарств?
— Нет, лекарств нет.
— И операцию нельзя? — все с большей тревогой допытывается отец.
— И операцию.
Отец, помолчав, начинает снова:
— А может, если отвезти его в Аргентину…
Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца.
— Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа.
Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос:
— Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой.
— Я уже сделал выбор, доктор, — бормочет отец. — Вы же знаете, что я его уже сделал.
— Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать.
Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем?
Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается.
— Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына?
— Для чего? — отец удивлен и полон недоверия. — Для газеты?
— Нет, конечно, — улыбается врач. — Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью.
— Статью?
— Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений.
Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения?
— Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! — кричит отец.
Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной — и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына.
Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат — большой, на треноге — потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? — ни за что.
Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! — приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком.
— Хватит, — рычит отец, выходя из себя. — Хватит уже.
Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит.
(Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.)
Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра.
Обе девочки — чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, — нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват.
Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви.
Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле — мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она — словно открытая рана.
Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет.
Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать?