Страх есть посторонняя, чуждая сила, овладевающая человеком; вырваться он не может из ее власти, потому что боится: чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем.
Кьеркегор
19 февраля 1994 года (мне памятен этот день) я заглянул — отчасти намеренно — в букинистическую лавку небольшого американского городка в Нью-Джерси: я давно заприметил ее. Только что перед тем я узнал, что моя книга, об издании которой я хлопотал здесь, в США, по ряду причин снята с печати. Я не считал это слишком большой потерей, но все же думал как-нибудь подбодрить себя. Поход в «букинист» в этом смысле меня устраивал.
Лавка была совсем скромной, с парой столиков для чтения при входе: впрочем, тут подавали и кофе. Я, однако, не хотел никакой пищи, кроме духовной, а потому, осмотрев стеллажи, подошел рассчитаться к хозяйской конторке, тут же в углу. Трофей этого визита, как мне казалось, должен был ограничиться изящной работой Шнейдмана «Смерть Человека», трактующей с неожиданной стороны творчество Германа Мелвилла, моего любимца: я был рад, что нашел ее здесь. К моему изумлению, хозяин, назвав цену (сознаюсь, смехотворно низкую) и глядя, как я пытаюсь разобраться в мелочи, — я был в Штатах всего первый месяц и еще не освоился с местной монетой, легко путая пять центов и пятьдесят, — вдруг с неожиданным любопытством спросил, не русский ли я. Я отвечал утвердительно. «Меня зовут Люк», — представился он. На вид ему было лет сорок пять. «Hi, Luke! (приветствие)» — сказал я и тоже представился. Было видно, что мое имя его потрясло: неловко улыбаясь, он шевелил губами, пробуя его повторить. Потом улыбнулся еще шире и бросил это пустое дело. «Видите ли, мистер, — продолжал он, сохраняя вынужденную церемонность, тяготившую его, но теперь неизбежную, — у меня для вас есть презент. Может быть, он вас заинтересует». Он нырнул под конторку и с редкой быстротой извлек и подал мне небольшой альбом в цветной обложке. Открыв его, я едва не выронил три вложенных внутрь русских школьных тетради, мелко исписанных с начала до конца. Но это было еще не все. Тут же, в специальном кармашке, приклеенном к задней стенке альбома, помещался другой документ, листов в семь, тоже по-русски, однако набранный на компьютере. Бумага американского формата (Б-5), судя по всему, повидала конверт, так как была сложена втрое. Сам конверт, аккуратно вскрытый сверху ножом для бумаги, крепился с внутренней стороны к переплету золотой скрепкой. Забота о нем была очевидна. Люк тотчас подтвердил, что, точно, получил его почтой, хотя на нем, как я успел разглядеть, был назван другой адресат — тот самый, что и на титуле верхней тетради. «Но, — сказал Люк, — когда пришло письмо, он уже не мог распечатывать свою корреспонденцию. Я вскрыл конверт, думая, что там, может быть, счет». Он ошибся. Ошибка эта была простительна: он сам объяснил, что так и не понял, что же это такое. «Там нет ни обращения, ни подписи, — посетовал он. — Сколько я знаю русский алфавит, там вообще почти нет имен. Если только по-русски они не пишутся с маленькой буквы». Я разуверил его. Он серьезно кивнул, но попросил настоятельно забрать альбом с собой, ибо — я понимал сам — он был бессилен придумать что-либо лучшее. «А адрес?» — спросил я все-таки, косясь опять на почтовый штемпель. «Там теперь другие жильцы, — вздохнул Люк. — Юная барышня… К тому же у ней траур». — «Вот как!» — протянул я, подняв бровь. Он грустно кивнул. Больше ничего узнать было нельзя. И я принял папку.
Так я оказался хозяином странной хроники, которую привожу ниже. Ознакомившись с ней, я убедился с облегчением, что, в общем, чуда не произошло. Если не считать пары забавных совпадений, которых могло и не быть, весь этот скромный архив, сохраненный с тщанием и любовью, так или иначе должен был попасться в руки кому-нибудь из моих соотечественников — рано или поздно. Случай выбрал меня. Оговорюсь. Разумеется, нет ничего нового в том, чтобы выдать свои грехи за чужую мазню в угоду любителям «подлинных» фактов; это старый прием. Но те, кто знает меня ближе, верно, воздержатся от такого рода догадок. Текст оставлен мной без изменений, не считая чисто технической правки. По ряду причин я намерен избегнуть суждений о нем. Не хочу распространяться также об авторах обоих документов, тем паче, что ничего о них и не знаю. Писательский навык первого (не скажу — дар) мне кажется безусловным, несмотря на ряд весьма смелых, чтобы не сказать больше, пассажей. Что касается второго, то тут и способности, и цели куда скромней, а потому заслуживают снисхождения, порой даже просто человеческого. Впрочем, об этом читатель может судить сам. Жаль лишь, что именно этот фрагмент должен служить финалом. Что делать! Логика судьбы (необходимая тут формальность) не всегда считается с литературными предпочтениями, тогда как мне со своей стороны оставалось только покорно следовать ей. Впрочем, это наш общий удел — и в жизни, и в литературе. Все остальное, как известно, слова.
О. П.
Часть первая
I
Знание порой невыразимо. Тем безусловней чувство, основанное на нем. Работая над примечанием к одному из ранних рассказов Эдгара По, сборник которого в коммерческих целях готовило к выходу в свет мелкое частное издательство, — мне вменялось в обязанность составление комментариев и техническая подготовка текста, — я наткнулся на странный факт, прежде вовсе упущенный мной. Рассказ назывался «Метценгерштейн». Написанный в «готическом» духе, тогда модном, он весь был построен на сверхъестественных совпадениях и злых чудесах. В нем шла речь о вековой вражде двух древних родов, обитавших когда-то «в самых недрах Венгрии», — так выражался автор. Время действия подчеркнуто не уточнялось. Судя, однако, по некоторым деталям, можно было предположить XVI или XVII век, что я хотел внести в свои заметки. Впрочем, историческая достоверность в рассказе подменялась весьма искусно видимостью ее. Внешнюю канву событий составляло исполнение давнего пророчества, которое и явилось как раз причиной старинной ссоры.
Последний Метценгерштейн, юный барон и сущий дьявол, коего автор уподобил царю Ироду и Калигуле, благоразумно не вдаваясь при этом в подробности его бесчинств, однажды сидел в зале своего дворца, созерцая выцветший гобелен, где был изображен его предок в момент торжества над одним из их кровных врагов. Гигантский конь этого воина, уже поверженного ударом ножа, стоял подле «словно статуя». Внезапно он повернул голову и, взглянув с полотна человеческими глазами, страшно оскалил желтые, как у покойника, зубы. Сдерживая дрожь, молодой сеньор бросился вон из зала, однако во дворе, в свете факелов вдруг увидал трех своих слуг, которые только что «переняли» из неприятельских конюшен, горевших в ту ночь, коня — живую копию изображенного. Клеймо на лбу не оставляло сомнений. Произнеся несколько слов, полных угроз и богохульства, Метценгерштейн вскочил на коня — и с тех пор, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади. Целыми сутками скакал он на ней по окрестным лесам, забыв сон и отдых, пока наконец, как-то в полночь, не запылал, начиная с башен, его собственный дворец. Напрасно челядь пыталась сладить с огнем. Когда же огненный смерч охватил кругом все здание, из леса вылетел стрелой конь и, не слушаясь узды, увлек седока в самое жерло пожара. Там тот и сгинул. Пророчество сбылось. Клубы дыма над останками гнезда Метценгерштейнов приняли форму огромного коня.