— Я люблю вас, Люк, — сказал я, вставая. — Вы совершенно правы. Как это я не догадался сам? Видите ли: я еду в отпуск. Я очень давно не ездил в отпуск — с самого детства — и теперь струхнул. Гадкая штука — страх. Вы поддержали меня.
— Всегда рад, — кивнул он. — Может быть, по такому случаю вы хотите чего-нибудь покрепче? Нет? Тогда желаю хорошо отдохнуть. Удачи.
— Удачи.
Я вышел за дверь. Сугроб, как некий мавзолей, уже был изваян пургой — как раз у порога, и я набрал в туфли снега. Городок выглядел веселым и живым, хотя на деле он спал. Но всюду светились витрины, даже праздничная иллюминация («Happy Christmas — Happy Hanukah» поочередно) была лишь слегка пригашена вдоль улиц. Снег валил мелкой крупой, как всегда здесь, затягивая коркой асфальт и крыши автомобилей. Было довольно холодно. Все же я шел, распахнув плащ и вовсе не торопясь, до самого дома. Я даже задержался у еврейской лавки религиозных принадлежностей, давно запертой, но, как и все, хорошо освещенной. Изящная миниатюрная мезуза за сумасшедшую цену привлекла мой взгляд. Я подумал, что, будь я еврей, тут я бы не поскупился. И — как знать? Прошлое имеет власть над прошлым. Может быть, в мою спальню перестали бы шастать мертвые ведьмы. Потом я решил все же купить ее и подарить Люку — на ту же Хануку. Ему-то она вполне сгодится при его пейсах и ветхозаветной семье. Я даже толкнул запертую дверь и лишь тогда вспомнил, что уже поздно. Я ощутил досаду на миг. Впрочем, уже четвертое поколение русских не может привыкнуть к вечерней спячке вольнопоселенческих мест. Я пошел дальше. Гибридный куст у моего дома был тоже весь в снегу. Снежный мавзолей намело и к моему порогу. Я разрушил его, махнув пару раз ногой, и взошел к себе. Была полночь. Рождество уже настало. Я быстро разделся и лег. Я не ошибся: в эту ночь я уснул тотчас. И спал, сколько помню, крепко, без снов.
For you shall bend and tell me that you love me
And I shall sleep in peace until you come to me.
Оставим это без перевода. К тому же я никогда не знал, чьи это стихи.
XXXIX
Дымчатые стекла аэровокзала «Дельта» превратили день в сумерки, и мне показалось, что я опоздаю на самолет. Чепуха, никуда я не мог опоздать. У меня хватило бы времени зайти в кафетерий и съесть хот-дог; или выбрать книжку на время полета в обшитой дорогим деревом книжной лавке; или не торопясь покурить. Я мог бы также занять место в одном из «телекресел» и, развернув к себе маленький неуклюжий ящик с экраном, сунуть ему в щель полтинник, дабы целых двадцать минут наслаждаться местными новостями и юмористическими программами, от которых тошнит даже вечером возле камина. Сроду не видел, чтобы кто-нибудь использовал телекресла; тем не менее они есть в любом солидном аэропорту — словно нарочно для того, чтобы вызывать священный трепет у русских туристов, привыкших к своим тусклым «Изумрудам» с шваброй на выключателе, висящим под потолком душного зала ожиданий, в котором к тому же никогда нет мест… Впрочем, конечно, там всё теперь не так. Мне говорили, что Борисполь похож на крошечный JFK. Странно, я вряд ли это увижу — как и ночные клубы Киева (говорят, их несметное множество, в мои времена их не было совсем), как и Крещатик в огнях американской рекламы, как и супермаркеты в бывших гастрономах, в том числе на Подоле, недалеко от входа в фуникулёр. Но мир, в котором ты гость, легко обходится без тебя, это старая истина. Недаром ее уж двести лет пишут на камнях могил. Тем лучше. Ностальгия — мне непонятное слово; но, может быть, я узнал бы его смысл, попади вдруг сейчас туда. В общем, я не стал есть хот-дог и курить. Я прошел к своему гейту, предъявил билет и сел в самолет.
Пурга кончилась. С самого Рождества снег валил каждый день, и для Нью-Джерси это было настоящим бедствием. Снег в Америке — особенно близ океана — всегда плох. Полоса влажного ледяного воздуха проходит над побережьем, в миле над землей, но проникает и вглубь континента. В итоге американцам вместо снежинок-пушинок достается мелкая, как соль, снежная крупа, которая тотчас слипается в ледяной панцирь. Он-то и наносит главный ущерб. Первая моя зима в Штатах была сухой: лишь изредка ночной дождь превращался в утренний лед. Зато я хорошо запомнил тихий и не слишком холодный декабрьский вечер 1992 года, когда впервые услыхал в сводке погоды, что близится «снежный шторм». Нужно сказать, американские синоптики не лгут. Начало снегопада, дождя, иногда и ветра указывается с точностью до получаса — равно как и его продолжительность. В Америке отучаешься (я очень скоро бросил) сверять погоду с предсказанием, кажется, что там ее попросту объявляют, будто актрису перед выходом. И она не заставляет себя ждать. Потому, услыхав слово «шторм», я тотчас вообразил бурю — нечто среднее меж «Ураганом» Тээта Калласа и смерчем из «Islands in the Stream»: «Построен дом был прочно и выдержал три урагана..» Я только что перебрался в свой дом. Был ли он построен прочно? Вслед за Калласом я пожалел гибридный куст, который, верно, был теперь обречен. Спустя час начавшийся снег был не гуще, чем в самом начале. Ветра вовсе не было. Я покурил у камина и пожал плечом. Только утром я оценил масштаб событий. Сводка аварий за ночь потрясла меня. Снегоочистители двигались, как колонны танков в захваченном городе. Наконец движение было возобновлено. Потому теперь, сидя в кресле лайнера, я не слишком удивился, услыхав, что вылет задерживается: размораживали полосу. Уже и впрямь были сумерки, когда мы вырулили на взлет. Совсем смерклось в воздухе. Было занятно видеть, как ледяная темь превращается — по мере приближения к Флориде — в бархатистую ночь, полную звезд. «Не волнуйтесь, — сказал командир корабля. — В Майами снега нет». Дружный хохот пассажиров был ему ответом. Самолет наклонился на бок, и я увидел в иллюминатор усыпанный огнями залив. «Сколько лет летаю, — сказал стюард, пробегая мимо, — но всякий раз любуюсь. Пристегните ремни, господа». Я вдруг заметил, что давно дрожу. И что давно уже болтаю о чем попало с какой-то печальной скромной четой из ЮАР. Мысль, что я сейчас увижу Тоню, вызвала у меня нервный озноб. Между тем бородатый мулат, который и поддерживал, собственно, наш разговор (его супруга по большей части молчала, лишь изредка вставляя что-нибудь вроде «О да, это так»), довольно пространно распространялся, как я обнаружил, о русской литературе, причем в неимоверном количестве сыпал именами каких-то обскурантов-русофилов, которых почитал «борцами сопротивления». Вероятно, они у него в голове были собраны, как редкие бабочки в гербарии: он явно наслаждался экзотическим звучанием их имен. Наверное, он был бы потрясен, узнав, что они обходятся, в отличие от Че Гевары, без бород. Я наконец возразил ему в том смысле, что свободолюбивые тенденции как-то однажды уже едва не стоили жизни этой самой русской литературе, однако он понял меня превратно. Он печально кивнул, сказав, что это действительно так и что диссидентов часто сажают и казнят, как и у них. По привычке, верно, вывезенной с родины, он, говоря о политике, понижал голос. Его жена и тут сказала свою скучную фразу. Самолет меж тем уже швартовался к рукаву. К своему удивлению, я нашел горсть русской меди в своем кармане и отдал им в качестве сувенира: жалкая подачка, конечно, но нищие духом остались довольны. Мы тотчас же и расстались, и плюшевый лабиринт поглотил меня. Я вынырнул из него в багажном павильоне, — он же зал ожиданий — одновременно увидел свой чемодан и встающую из кресла мне навстречу девушку и подумал, что мой пуховик тут, верно, выглядит смешно… Ах, нет, дело не в нем. Так-так. Выросла на два дюйма и похудела. Но я не был Гумберт Гумберт, и ей было столько же лет, сколько мне. И хватая проползавший мимо чемодан, и что-то ей говоря, и улыбаясь, и пробуя одной рукой обнять ее, и соскальзывая с ее плеча ладонью, я силился поверить, а то и убедить себя, попросту твердо себе сказать наконец, что она, Тоня, эта моя Тоня, такая именно, какой я видел ее в самых жарких и неотступных своих снах — а заодно и наяву двадцать лет назад посреди пруда в далекой славянской стране, о которой тут никто не знает, — теперь, может быть (неужели может?!), кажется кому-то (только не мне!) просто маленькой тридцатилетней женщиной в летнем платье и все, что ей осталось, это ее бальзаковский возраст, который, если верить Алданову, старина Оноре де придумал специально для тех, кому больше нечем платить за свою ушедшую навсегда юность. Она стояла передо мной.