Джей искренне сочувствовал мне и всеми силами вытаскивал меня на природу, приглашал принять участие то в пикнике, то в автомобильной прогулке, то вдруг объявлял, что сам он занят, но что жена его как раз купила два билета на бродвейский мюзикл, ведь я же, кажется, всегда любил театр? И я покорно скользил по бессчетным дорогам Нью-Джерси, откинувшись в неправдоподобно уютном кресле «лексуса», или полз бесшумным эскалатором куда-то на третий этаж вдоль стеклянной стены, под которой распахивалась кишащая огнями пропасть проспекта и где действительно был театр с идиотскими декорациями и гнусного вида труппой, очень толково и с юмором представлявшей зрителям — чуть пьяным в честь саббат евреям — «Любимый Костюм Иосифа». И весь зал смеялся и рукоплескал.
Но со всем тем мой душевный недуг не оставлял меня. В нем в самом деле было что-то литературное или театральное, вроде того, как, зайдя в антракте за кулисы, можно потрепать по щеке Короля Лира или чмокнуть Джульетту в плечо. Так, например, убрав прочь с камина карточку Тони, я был уверен, что порываю с чем-то уже навеки, навсегда (обычная взрослая глупость), но не прошло и недели, как сама она запросто позвонила мне из столицы, осведомляясь, здоров ли я и хорошо ли долетел. Беседа, однако, вышла небывало пустой, как и следовало, конечно, из общего замысла рока, но зато стала повторяться каждый месяц, лишив убедительности такие слова, как «разлука» или «разрыв»: ими я имел претензию себя утешать. Меж тем ее голос в трубке ничем не отличался от всегдашнего, так что можно было подумать, что стоит мне ночью сесть в лодку и проплыть сто верст по реке (виноват, сто ярдов к пруду), как на мели я встречу ее во всегдашнем ее белом платье. И даже река была где-то рядом. Только я больше не верил в нее, — ни в речных фей. В конце концов, так было легче.
Онемение чувств, однако ж, не сказалось на другой, ночной стороне моей жизни. По всем приметам меня должен был навещать мертвый, холодный сон и пробуждения с кристально чистым взглядом на вещи. Но этого почему-то не происходило. Я вновь засыпал с трудом, со снотворным, а зеленый предутренний сумрак моей спальни норовил задержаться в моих глазах чуть не на весь день, так что я снова стал видеть в толпе людей с землистыми лицами, причем кожа их рук была густо подернута мерзостной порчей. Мало того: как и раньше, в Москве, все другие, живые, попав в фокус моего взгляда, вдруг обретали тот самый коричневый тон, от которого я прежде отворачивался, а теперь наблюдал с мрачным любопытством. Больше всего он был похож на загар, распространявшийся, правда, как и зеленый отлив, на одежду. Я хорошо понимал, что виной всему один я, вернее, мой взгляд, особое свойство моего хрусталика (или духа), но все-таки был неприятно поражен, когда как-то раз из случайной фразы прохожих вдруг понял, что, кроме меня, зеленых вообще никто не видит. И в том месте, где мне, к примеру, мерещился крупный лиловый негр, бодро шагавший мимо витрин, другие не в силах были углядеть ничего, кроме этих самых витрин, подсвеченных по случаю сумерек, и совершенно пустого тротуара. Я пробовал сменить снотворное, но, как понятно, это не привело ни к чему. Я, впрочем, давно смирился с тем, что был причастен зеленому миру, — или, вернее, с тем, что он был причастен мне. И, помнится, все никак не мог остановить смех, мной овладевший, когда получил по почте рекламное приглашение вступить в общество зеленых: прилагался даже специальный пластиковый ярлык наподобие кредитной карты, на котором нужно было расписаться. На обороте вместо магнитной полосы я с каким-то тупым изумлением увидал свое имя, оттиснутое виньеточным шрифтом. «Ну что ж, — помнится, сказал я, — ну что ж». Перо скользнуло на пластике, подпись вышла корявой.
Зима медленно шла к концу. Неожиданно солнечный, теплый день вдруг вновь перегородил по всему штату движение, опять колонны снегоочистителей поползли вдоль обочин, а живительный аромат весны пронизал потеплевший воздух ничуть не хуже, чем это делалось в мае в России. Я как раз выспался, и хотя выпил по обыкновению с утра у себя на кухне крепкий смоляной чай, однако ж зелени в глазах не видел и в этом смысле не отличался ничем от прочих моих сограждан, высыпавших на улицы обычно безлюдного городка. Я прогулял часа три, решив, что транспортный ступор — вполне достаточное оправдание моему отсутствию в издательстве; вкусно пообедал в соседнем мексиканском ресторане, чья кровля была смешно стилизована под сомбреро; погулял еще просто так, зашел к Люку, но не задержался там — у него был наплыв, и он вовсю хозяйничал, обслуживая болтливых покупателей, заполонивших всю лавку, — наконец, вернулся домой и занялся чтением «Смеха во тьме», англоязычного варианта «Камеры-обскуры»: я давно хотел вдумчиво прочесть его. Роман меня увлек, как всегда, замысловатостью слога и балансированием на грани выдумки, порой излишне рискованным, как я, кажется, уже где-то писал. Мне, помню, не раз приходило на ум, что было бы занятно его перевести на русский — коль скоро и так есть русский его аналог, даром что Альбинус (не тот ли опять альбинос?) был явно бледней своего двойника Кречмара. Я стал размышлять о хитросплетении смыслов, неизбежно долженствовавших возникнуть на стыке двух этих книг, рассмотрел (тоже умственным взором) парочку соответствующих мест, незаметно для себя задремал и проснулся уже в полной тьме: смеха в ней правда, не было. Но не было и еще кой-чего: сегодня исполнилось ровно три месяца, вдруг понял я, с тех пор, как Тоня звонила мне в последний раз. Собственно, я давно заметил эти пропуски и объяснял их себе всякий раз как-нибудь на свой лад. Время теперь было во вражде со мной: бессонные ночи все чаще оборачивались днями, которые лучше всего было просто забыть, я легко путался в календаре, и, в общем, Левонский имел все основания быть мной недовольным, если бы он этого хотел. Все было так. Но теперь я с удивлением поймал себя на том, что у меня вдруг сжалось и как-то не в ритм стукнуло сердце при мысли о Тоне. Вот это уже и впрямь было смешно: я был уверен, что с некоторых пор навсегда избавлен по ее поводу хотя бы уж от сердечных невзгод.
Кряхтя, я сполз с дивана, включил лампу и с минуту листал свой блокнот. Потом набрал номер. Автоответчик говорил ее голосом. Но прежде, чем он завершил свой текст, трубку подняли, и я услыхал голос ее мужа. От неожиданности я нажал на рычаг.
Весна кончилась, лето было необычно жарким. Тем легче, конечно, думал я, было объяснить отсутствие звонков — их все не было: каникулы, уик-энды, воды, теплынь, тем паче, что я сам, по настоянию своего врача, лечил испорченный сон именно таким способом.
Сердце больше не шалило, так что я вполне мог оставаться в том своем холодном онемении, которое легко избавляло меня от любых посторонних чувств. Так я пережил новую осень, довольно дождливую и скучную, которую всю посвятил — неизвестно зачем — уборке своего дома. С самого моего приезда в США я все собирался распаковать некоторые узлы (например, архив), но откладывал всякий раз на потом. Теперь же я не только систематизировал и расставил по «норвежским» полкам свою библиотеку, но и, съездив в «Staples», подобрал альбомы под старые и новые свои фотографии, из коих лишь пачку «ню» (мои любовницы a naturel) с трудно передаваемым чувством счастья отправил целиком в камин. Зато Ксюша, оказавшаяся невесть как среди них, но, в отличие от них, в обычном своем домашнем халатике, была мною не только пощажена, но даже вставлена в рамку, специально для того купленную в том же «Staples».