– Заплатил? – деловито осведомилась Пицца.
– У меня не заплатишь!.. И бутерброд с сыром дал, гадюка.
Она презирала мужчин. «Я люблю любовь, – говорила она, – а они работы требуют».
Вернулась Барби с огромной полиэтиленовой сумкой, доверху набитой снедью и бутылками. Пицца и Синди принялись разбирать пакеты и кульки, а Барби нарезала ветчины для Мишутки. Мальчик глотал мясо не жуя: проголодался. А когда наконец насытился, сделал себе бутерброд потолще про запас и убрался за фанерную перегородку, где стоял топчан и жил смирный котенок.
– Следы-то у него вроде прошли, – озабоченно заметила Барби. – Ты шейку ему мазал чем-нибудь?
– Само зажило, – ответил Овсенька.
Речь шла о мозоли на Мишуткиной шее, натертой ошейником, который мать надевала на него, когда перед уходом на работу сажала мальчика на цепь.
– Я б такую мамашу в дерьме утопила. – Синди хлопнула в ладоши, приглашая всех к столу. – Наливай, Евсень-Овсень!
Выпили за старика, за его родителей, и снова разговор вернулся к Мишутке и его жестокой матери. По такому случаю Барби поведала историю о святой материнской любви: во время Ленинградской блокады одна женщина, спасая дочь от голодной смерти, жарила на сальной свечке собственные пальцы, отрубая их по одному – на обед, на ужин…
– В прошлый раз она у тебя свои сиськи жарила, – ядовито заметила Синди. – Скоро до жопы дойдешь. Повело тебя…
Овсенька вспомнил свою военную службу в осажденном Ленинграде. Однажды при авиационном налете осколком бомбы ранило госпитальную лошадь, и люди, стоявшие в очереди за хлебной пайкой, набросились на несчастную животину и разорвали – живую – на кусочки…
А Барби действительно повело. Всякий раз, напиваясь, она начинала рассказывать о своем сыне: как ходила беременная по обувным магазинам, где часами наслаждалась запахом кожи; как одна добиралась до роддома, оставляя на асфальте влажные пятна – по пути отходили воды; как щекотно поначалу было кормить мальца грудью; как лечила мальчика от малокровия черной икрой, а он ту икру выплевывал ей в лицо; как ревела, когда он впервые выговорил «мама»…
Все знали, что никакого ребенка у нее не было, но, когда Барби, глотая слезы, повествовала о том, как сдавала ребенка в приют, женщины непременно плакали.
– Сидим это мы с ним в приютском садике, а он мне вдруг и говорит: мама, я понял, маленькие кошки – это кошки, а когда кошки вырастают, они становятся собаками…
– Эх, девки! – Овсенька шумно высморкался. – Вспомнишь, как жил, и что? Три разочка вкусно поел да разок сладко поспал – и все…
– Золотое у тебя, Овсенька, сердце, – сказала Барби, вытирая нос тряпочкой. – Давайте, девки, за Овсенькино сердце выпьем!
– Да нету у меня сердца, истерлось! – старик подмигнул Барби. – Какая-то жила внутри дрожит, и все. Старики – народ бессердечный…
Ему вдруг захотелось чеснока. Сошел бы и лук, но ни чеснока, ни лука у Пиццы не оказалось.
– Щас! – Барби с трудом поднялась, упираясь обеими руками в стол. – Будет тебе чеснок, золотая рыбка… – Шагнула к выходу и, пошатнувшись, ударом ноги распахнула дверь. – Отцепись, плохая жисть, прицепись, хорошая!
– Да стой ты, кобыла! – Синди вцепилась ей в юбку. – Мусора заметут!
– Эй! – крикнул из темноты Алеша Силис. – Дед у вас?
– Здесь я, Леша! – обрадованно закричал Овсенька. – Заходи, погрейся!
Помахивая рукой перед лицом (накурено было – топор вешай), Алеша поднялся в вагончик. Это был молодой, свежий мужчина со скуластым розовым лицом, близко и глубоко посаженными глазами и всегда плотно сжатыми губами, над которыми темнела тоненькая полоска усов.
– День рождения у деда, – сказала Пицца, наливая Алеше. – Сто лет в обед.
– А этот уже наобедался? – Сняв форменную фуражку, сержант брезгливо переступил через лежавшего на полу мужчину. – С такими вот и погоришь, Пицца. Что у него с башкой?
– Ударился. – Пицца вытащила из-под стола табуретку и придвинула к Алеше тарелку с холодным мясом.
– Мишутка где? – спросил Силис, чокаясь с Овсенькой. – Со здоровьицем!
– Тут он, живой-здоровый. – Старик с любовью смотрел на милиционера. – Хороший ты, Алеша, человек, правда!
– А я с тобой и не спорю, – усмехнулся Силис. – Тебе кто морду набил?
Синди пьяно погрозила ему пальцем:
– Я попала в автомобильную аварию, товарищ сержант!
– Это не авария, это ручная работа, – без улыбки возразил Алеша. – Про Громобоя слыхали? Помер. Целый день на тротуаре провалялся, только сейчас за ним выехали…
– Помянем Громобоя! – предложила Барби, уже забывшая о чесноке. – Ну и сволочь он был!..
Мужчина на полу зашевелился и с рычанием сел. Обвел шальным взглядом компанию – и вдруг заорал во всю глотку:
О чем задумал, Громобой,
Иль ты боишься смерти?
Пицца захохотала дурным голосом, а мужик продолжал:
Ты будешь счастлив двадцать лет,
Я слова не нарушу,
А ровно через двадцать лет
Отдашь свою ты душу!..
Синди и Барби зааплодировали.
Взял в руку финское перо
И кровью расписался…
И так же внезапно, как начал, мужик оборвал песню и схватился за голову:
– Вот гады! Ну, гады же! Глянь, что там у меня?
Пицца презрительно скривилась:
– Ничего. Дурная башка только.
Барби протянула ему стакан:
– Поправь головку, лох.
Он не раздумывая проглотил содержимое стакана и уставился на костлявые коленки Барби.
– Я не лох. – Встал – головой под потолок. – Я русский человек. И исключительно православный!
– И как тебя такого уработали? – задумчиво проговорила Синди. – Ну ладно, топай отсюда. Живой – и слава богу.
Он посмотрел на нее маленькими бараньими глазами и вдруг по-детски улыбнулся. Достал из кармана бумажник, не глядя вынул купюру (единственную, оставленную ему Синди).
– Я угощаю, девушки. – Развел руками. – Извини, сержант. Они меня от смерти спасли. Я правильно говорю? Я человек исключительно благодарный! За мой счет, девушки.
Женщины переглянулись.
– Ладно, сядь! – велела Синди. – У нас и без тебя есть что выпить. Тебя как звать, облом?
– Гордым именем Иван. – Скинув пальто на кучу старого тряпья в углу, где Пицца хранила прокатные костыли, Иван сел рядом с Барби, которая сонно шевелила губами и кивала стакану. – За кого пьем? За меня?
И засмеялся собственной шутке. Глаза его, однако, не смеялись.
– За Громобоя, – сказал Овсенька. – Помер который.