27. Низвержение с Олимпа
Латынь забыта, обуяла скука,
За юбками в погоне без конца.
Но кара ждет беспечного юнца,
Несчастье — это лучшая наука.
Пфеффель
В Михайловке царила теперь атмосфера сераля. Каждый помышлял лишь о сиюминутных удовольствиях, никто не задавался вопросом о будущем, не печалился о том, что расходы изо дня в день увеличиваются, что деньги в сберегательной кассе тают, как весенний снег, а долги накопились невероятные. По-гаремному велось и хозяйство — в доме и на дворе, на кухне и в погребе: челядь лениво потягивалась, во весь рот зевала и кутила наперегонки с хозяевами. Менев почти полностью выпустил бразды правления из своих рук, и имение, доверенное управляющему, медленно, но неуклонно истощалось. Никто не работал, никто не заботился о завтрашнем дне. Дамы сутки напролет занимались своими туалетами или, лежа на диване, читали романы.
Потом опять наезжали гости — и тогда бесконечные танцы, живые картины, «фанты» перемежались с катанием на санях и ледовыми праздниками.
Феофан и оба его товарища, Данила и Василий, все больше подпадая под влияние жизненной философии Эпикура, начали поистине вызывающим образом бросать вызов тем представителям власти, что определяли судьбу окружного города: подслеповатому школьному привратнику, глухому ночному сторожу и хромому полицейскому. Не проходило и дня, чтобы супруга бургомистра или жена окружного начальника не сообщала дамам за чашкой кофе о новых непозволительных или легкомысленных выходках трех возмутителей общественного спокойствия. Все выговоры и замечания директора гимназии, все штрафные санкции оставались без последствий: наши герои регулярно пропускали занятия, каждый раз придумывая самые немыслимые оправдания. У Феофана беспрерывно болели зубы, Данила с Василием чуть ли не каждую неделю теряли кого-нибудь из родственников, которых нужно было оплакивать, однако небеса щедро вознаграждали их за утраты, поскольку с тою же регулярностью в семье случались свадьбы либо крестины, на которые их приглашали.
Между тем трое друзей слонялись по окрестностям, принося жертвы Амуру и Бахусу. Данила завел себе в Хорпыни смазливую крестьяночку, Василий воздыхал по хорошенькой камеристке графини Коморовской. Феофан вообще превратился в заправского Дон Жуана. Он одновременно поклонялся Зиновии и Алене, а если в Михайловку наезжали гости, Февадия же, как Цербер, охраняла рай приходской усадьбы, отправлялся верхом в Ростоки, где его с неизменной благосклонностью встречали левантийские очи хозяйки корчмы.
Алена радовалась, когда он дарил ей шелковую косынку или цветную ленту. Если бы она знала, что сорванец в те же дни преподнес Зиновии цветы, а хозяйке корчмы в Ростоках купил вышитые золотой ниткой турецкие чувяки, подарок, конечно, не растрогал бы ее в такой мере.
Впрочем, даже мелкие подношения стоили денег, а тут еще еврейка потребовала браслет, Алена же очень робко высказала желание обзавестись веером. Феофану не оставалось ничего другого, кроме как поведать о своих затруднениях фактору. Добрейший Сахаревич сощурил маленькие глазки, точно задремавший лисенок, и его ястребиный нос, казалось, стал еще длиннее.
— У меня сейчас нет наличных денег, — осторожно произнес он, — но я знаю одного человека, который, возможно, одолжит молодому барину нужную сумму.
Камельян отправился в Михайловку и тихонько постучал в дверь Зиновии.
— Чем могу служить? — проговорила она. — Присаживайтесь, господин Сахаревич.
— Это я здесь для того, чтобы служить милостивой госпоже, — галантно возразил он, — но история складывается неприглядная. Молодой барин собирается взять взаймы сотню гульденов или больше, вправе ли я давать ему такие деньги? Милостивой госпоже я бы без всяких разговоров выложил на стол хоть десять тысяч.
— Дайте ему сотню, — ответила Зиновия, — но в долговой книге запишите сто пятьдесят.
— Но я же честный человек! — завопил Сахаревич. — Разве я могу взимать такие проценты, да к тому же с господина Менева?
— Можете, и не задавайте лишних вопросов, — заявила в ответ Зиновия.
Таким образом, Феофан получил деньги, трактирщица — браслет, а Алена — веер. Феофан с юношеским задором продолжал вести веселую жизнь. На занятиях и вообще в городе его теперь почти не видели. Не осмеливаясь слишком часто показываться отцу на глаза, он ночевал то там, то здесь: у дядюшки Карола, у знакомого еврея или в какой-нибудь крестьянской хате — смотря по тому, как складывались обстоятельства. В светлое время суток он обычно отсиживался в корчме: бражничал, угощал товарищей, резался в карты с евреями и финансовыми инспекторами, целовал женщин и колотил мужчин. За короткое время он приобрел репутацию отчаянного забияки, и все с уважением относились к его кулакам. Однажды в воскресенье, отплясывая в ростоцкой корчме, Феофан затеял ссору с крестьянами и в конце концов разогнал их всех — вышвырнул кого через дверь, кого в окно. Шишкам и синякам, которые получал сам, он не придавал особого значения. И каждый предпочитал уступить ему дорогу, а если и показывал кулак, то разве что тайком, в кармане армяка.
Когда бумажные птицы, полученные от Камельяна, разлетелись все до последней и хозяйка корчмы в Ростоках заметила, что ее ухажер понурил голову, она доверительно подсела к нему и предложила деньги.
— Я не могу брать у тебя, — возразил Феофан.
— Не у меня, а у моего мужа.
— Такой вариант обсудить можно.
— Он даст вам двести гульденов, — продолжала она, — а вы напишете расписку на двести пятьдесят и подарите мне меховую кофту. Я давно мечтала обзавестись такой, потому что здесь часто бывает холодно.
— Договорились.
Тем же вечером Феофан получил деньги. А уже в следующий шабат еврейка гордо расхаживала в подбитой и отороченной мехом черного кролика кофте из темно-красного бархата. Она себе очень нравилась в этой обновке. И нравилась Феофану. Неудивительно, что хозяин корчмы однажды застал эту парочку целующейся — и поднял ужасный крик.
— Чего ты скандал устраиваешь? — сказал Феофан. — Красивая женщина подобна солнцу, ты же не требуешь, чтобы солнце светило только тебе.
— Вы не смеете запрещать мне разговаривать в собственном доме…
Но Феофан тут же схватил еврея за воротник и вышвырнул из корчмы на снег.
Хозяин для видимости смирился со своей участью, однако в душе затаил злобу и решил отомстить.
— Разве вы мужчины? — сказал он крестьянам. — Вы мямли, ничтожные холопы, если позволяете этому панычу
[64]
так с собой обращаться.
— А что мы можем поделать? — возразили крестьяне. — Он изобьет нас до полусмерти, стоит нам только сунуться.
— С такими остолопами не о чем разговаривать, — подумал корчмарь. — У баб, пожалуй, куражу больше.