— но ты говоришь такие вещи, а сам-то уже старик.
— знаю, давай войдем в дом.
я вынес еще пива, и мы уселись, сквозь стены до нас доносилось радио дурацкой полицейской машины, двое двадцатидвухлетних малышей с оружием и дубинками вознамерились вынести безотлагательный вердикт по поводу двух тысяч лет идиотского, гомосексуального, садистского христианства.
неудивительно, что они прекрасно себя чувствовали в своей гладкой и упитанной, удлиненной черной машине, ведь большинство полицейских — попросту служащие с неплохим достатком, обеспеченные куском мяса на сковородке, женой с более или менее приличной жопой и маленьким уютным домиком в Дерьмовии, — они не задумываясь прикончат вас, лишь бы доказать правоту Лос-Анджелеса: мы вынуждены вас задержать, сэр, очень жаль, сэр, но это наша обязанность, сэр.
две тысячи лет христианства — и что в результате? радио в полицейских машинах, которые пытаются сохранить гниющее дерьмо, а что еще? бесконечные войны, мелкие воздушные налеты, уличные грабители, поножовщина, столько сумасшедших, что лучше об этом не думать, пускай себе носятся по улицам в полицейской форме или без оной.
короче, мы вошли в дом, а малыш все твердил:
— эй, давай выйдем и расскажем полиции о том, что случилось.
— нет, малыш, прошу тебя, что бы ни случилось — если ты пьян, ты виновен.
— но они же совсем рядом, пойдем расскажем.
— нечего тут рассказывать.
малыш посмотрел на меня так, точно я был каким-нибудь ничтожным трусом, а я им и был. свой самый большой срок в тюрьме он отбарабанил, когда его задержали на семь часов после какой-то студенческой акции протеста.
— малыш, по-моему, пора закругляться.
я бросил ему на кушетку одеяло, и он уснул, я взял две кварты пива, обе открыл, поставил у изголовья своей арендованной кровати, сделал большой глоток и улегся дожидаться смерти, как, должно быть, поступили Каммингс и Джефферс, как поступали мусорщик, уличный продавец газет, коммивояжер…
я допил пиво.
малыш проснулся примерно в полдесятого утра, не понимаю людей, которые рано встают. Мишлин тоже рано вставал, бегал туда-сюда, звонил в двери, будил всех подряд, все начинали нервничать и готовы были рушить стены, людей, которые встают до полудня, я всегда считал последними идиотами, самая лучшая идея пришла в голову Норсу: сидеть в пижаме и шелковом халате, и пускай мир себе вертится.
я проводил малыша до двери, и он удалился в мир. зеленая краска на улице высохла, синяя птица Метерлинка умерла. Хиршман сидел в темной комнате с окровавленной правой ноздрей.
а я написал очередное ПРЕДИСЛОВИЕ к очередной книжке чьих-то стихов, сколько еще?
— эй, Буковски, у меня с собой книжка стихов, я подумал, может, ты прочтешь стихи и что-нибудь скажешь.
— сказать что-нибудь? но я не люблю поэзию, старина.
— ничего, просто скажи что-нибудь.
малыш ушел, мне захотелось срать. унитаз засорился; домовладелец уехал на три дня. я посрал и сунул говно в бумажный пакет, потом я вышел из дома и зашагал с пакетом, точно нес с собой на работу завтрак, дойдя до пустыря, я выбросил пакет, три предисловия, три пакета дерьма, никто никогда не поймет, как страдает Буковски.
я пошел домой, мечтая о лежащих навзничь женщинах и неувядаемой славе, первое было бы по приятней, а завтраки были у меня уже на исходе, я имею в виду бумажные пакеты, десять утра, пришел почтальон, письмо от Бейля из Греции, он пишет, что там тоже дожди.
ну что ж, отлично, дома я вновь оказался в одиночестве, и безумие ночи превратилось в безумие дня. я устроился поудобнее на кровати, уставился в потолок и принялся слушать хуесосный дождь.
Лиловый, как ирис
Одна сторона отделения была помечена А-1, А-2, А-3 и так далее, и на этой стороне содержались мужчины, а другая сторона была помечена Б-1, Б-2, Б-3, и там содержали женщин. Но потом они решили в качестве лечения изредка позволять нам общаться, и лечение оказалось отменным — мы еблись в чуланах, в саду, за коровником, везде и повсюду. Многие из тамошних женщин притворялись сумасшедшими, потому что мужья застукали их за неприглядными делишками с другими мужчинами, но все это было чистейшее надувательство — они сами просились в больницу, выжимая из муженька слезу, а потом выходили и все начинали сызнова. Потом опять попадали в больницу, выходили, и так без конца. Но пока девицы лечились, им тоже очень хотелось, и мы не жалели сил, чтобы им помочь. А персонал, разумеется, был так занят — врачи натягивали сестер, санитары натягивали друг друга, — что они вряд ли знали, чем мы занимаемся. Так что все было в полном ажуре.
Снаружи мне попадалось куда больше сумасшедших — везде и всюду: в дешевых лавчонках, на фабриках, почтах, в зоомагазинах, на бейсбольных матчах, политических постах, — чем я повидал внутри, в больнице. Иногда было просто непонятно, за что они туда угодили. Был там один малый, вполне рассудительный, с ним можно было запросто поговорить, Бобби его звали, он выглядел совсем неплохо; мало того, он выглядел куда лучше кое-кого из чумовых психиатров, которые пытались нас лечить. Перекинувшись с психиатром даже несколькими словами, невозможно было самому не почувствовать себя сумасшедшим. Большинство психиатров становятся психиатрами по той причине, что они опасаются за собственный рассудок. А копаться в собственном рассудке — это худшее, что может сделать сумасшедший, и все теории, утверждающие обратное, — просто бред собачий. Время от времени какой-нибудь псих задавал примерно такой вопрос:
— Эй, а где доктор Малов? Что-то его сегодня не видно. Может, он в отпуске? Или ушел от нас?
— Он в отпуске, — отвечал другой псих, — и ушел от нас.
— Не понимаю.
— Нож для мяса. Запястья и горло. Никакой прощальной записки.
— Он был таким славным малым!
— Черт подери, что верно, то верно.
Одного я никогда не мог понять. Я имею в виду систему распространения слухов в подобных местах. Эти слухи всегда подтверждаются. На фабриках, в крупных учреждениях вроде этого… возникает, к примеру, слушок о том, что с тем-то и тем-то случилось то-то и то-то; или хуже того — ходили слухи, которые подтверждались через несколько дней, а то и недель: старика Джо, который проработал там двадцать лет, скоро уволят, или всех нас скоро уволят, или нечто подобное, и это всегда оказывалось правдой. А, возвращаясь к психиатрам, чего я никогда не мог постигнуть в психиатрах, так это почему они обязательно выбирают самый трудный путь, когда у них под рукой столько таблеток. Мозгов ни у кого из них ни на грош.
Ну ладно, вернемся к делу: самых передовых больных (то есть опередивши всех прочих на пути к воображаемому выздоровлению) по понедельникам и четвергам с двух часов до половины шестого выпускали на улицу, причем за опоздание они лишались этой привилегии. Основу подобной меры составляла теория о том, что к жизни в обществе нас следует приучать постепенно. А не вышвыривать, допустим, из дурдома на улицу. Иначе при первом же взгляде на окружающее можно было тотчас угодить обратно. От одного вида всех этих психов на воле.