Де Куфф не замечал никого, кроме Разиэля и Сонии, и Разиэль давал каждому, кто появлялся в Эйн-Кареме, возможность пожить там за счет Де Куффа.
Однажды вечером все эти персонажи, а также множество других собрались в прилегающем саду, который принадлежал сестрам монастыря Нотр-Дам-де-Льес, на, как было объявлено, концерт.
Днем перед концертом Сония приехала из Рехавии и нашла Разиэля в саду при бунгало — он сидел в темных очках и медитировал. Не желая беспокоить его, она села под оливой в тени от стены.
— Великая ночь будет, — секунду спустя сказал Разиэль.
— Думаешь?
— Ты будешь нам петь.
— Погоди-ка. Это кто говорит?
— Преподобный. Говорит, ты должна спеть.
— Угу. Получу я что-нибудь?
— Не заботься о завтрашнем дне, — сказал Разиэль, все еще с закрытыми глазами.
— Стандарты допускаются? Из мюзиклов Роджерса и Харта?
— Преподобный хочет что-нибудь на ладино. Хочет «Мелисельду».
— Разз, не надо говорить, мол, Преподобный хочет. Это ты хочешь. Мне известно. Да я и не знаю ладино.
— Так изобрази, что знаешь. Спой на староиспанском.
— Ну ты даешь! — сказала она. — Не знала, что ты такой.
— Великая ночь будет, — сказал Разиэль, выпрямляясь. — По-настоящему великая. Потому что это не просто концерт. Нынче ночью он поведает тайну. Четвертую.
— Я думала, он сделает это в Вифезде.
— Это слишком опасно. Это достаточно опасно даже здесь.
— А что это за четвертая тайна?
— Да ладно, Сония. Ты знаешь.
— Первая: «Все есть Тора», вторая: «Век грядущий близок», третья. «Поцелуй смерти», а четвертая?
— Ты знаешь не хуже меня. И он не говорит мне тоже. Во всяком случае, это что-то, во что ты уже веришь.
— Ну хорошо, — сказала она. — Давай посмотрим, какие песни ты хочешь.
Тем вечером Лукас поехал в Эйн-Карем с Оберманом. Он закончил статью о конференции на Кипре, взбадривая себя катом. Он был измучен и подавлен.
— В последнее время он сочетает свою проповедь с музыкой, — сказал Оберман о Де Куффе.
Они оставили машины на боковой улочке рядом с местом, где должен был проходить концерт. Маленькая арабская деревушка Эйн-Карем была поглощена Иерусалимом и превратилась в подобие широко раскинувшегося Сосалито, только без моря
[317]
. Ближе к сумеркам смог иногда рассеивался, и вечер снова благоухал ароматами трав.
— Собираются толпы, — добавил Оберман. — Он притягивает к себе людей.
— Я обычно видел его в Вифезде, — сказал Лукас. — Что он сейчас делает?
— Все привораживает. Своим неоплатоническим толкованием Торы. Каббалистическим мистицизмом. У него хороший голос. И музыка бывает чудесная.
— Недовольные есть?
— Недовольные. Крикуны. Однажды он, возможно, зайдет слишком далеко. Знаете, они никогда не пускают шапку по кругу. Удивляюсь, откуда он берет деньги.
— Это его собственные деньги, — сказал Лукас. — Судя по всему, он владеет куском Луизианы.
Как обычно, плату за вход не взимали. В саду монастыря Нотр-Дам-де-Льес среди кедров была устроена временная сцена с ракушкой-эстрадой. На противоположном склоне уложены ряды досок, на которых зрители могли рассесться с достаточным комфортом, если прихватят с собой подушки и поостерегутся заноз. Стен у импровизированного зала не было, так что люди, сколько их ни соберется, должны были сидеть прямо напротив сцены, чтобы все хорошо слышать.
Лужайка постепенно заполнялась, и Лукас бродил в толпе, чувствуя ту особую, слабую, но бесившую его ауру блаженства, обычно свойственную событиям, центром которых бывал Де Куфф. Собралась в основном молодежь. Многие были приезжими неевреями, но достаточно было юных израильтян и американских евреев. Отдельной группой сидели чернокожие иудеи из общины в Димоне, что в пустыне Негев.
Чувствовался запах масла пачули — аромат, который он почти не встречал со времени собственной юности. Было несколько пожилых пар, выглядевших одинокими и как будто на первом свидании, а кто-то, казалось, даже пришел ради музыки. Под сухим рожковым деревом сбоку от сцены стояли несколько буйных молодых людей в кипах, явившихся, как подумал Лукас, чтобы мешать выступлениям.
Когда стемнело, запели ночные птицы и над головой высыпали звезды, на сцену вышли Хорст и Чарли Волсинги, Разиэль, Де Куфф и Сония, все со своими инструментами. Де Куфф с виолончелью и удом — арабской лютней, Разиэль с кларнетом, Хорст Волсинг со скрипкой; его умственно неполноценный брат Чарли — с бубном.
Из соседней рощи послышались крики религиозных скандалистов, вопивших по-английски:
— Go home!
[318]
— Извините! — надрывался паренек с акцентом кокни. — Извините! Извините! Среди вас есть хоть один еврей? Извините!
Они заиграли сефардскую музыку, которой Разиэль придавал легкий клезмерский
[319]
оттенок. Скандалисты постепенно притихли — все, кроме кокни.
— Извините! — продолжал он кричать.
Лукас изо всех сил старался не поддаваться воздействию музыки, но потом перестал сопротивляться. Слов он не понимал. В первых песнях, как он почувствовал по комическим пассажам, присутствовали ирония, шутки. Потом последовали песни невыразимо печальные, словно ждущие дополнительного отклика-рефрена, как песня воробья. Воробьиная песнь требует ответного зова, иначе она повисает над лесами и лугами незавершенной. В иерусалимском лесу поблизости еще сохранились соловьи, и они заполняли редкие паузы тишины.
В целом мелодии были грустные и прекрасные, прекрасные и страстные, как песни Бруха
[320]
, и немного напоминавшие их, но часто рваные, нагие, шокирующие — такие слова приходили ему на ум. Иногда соразмерные, но больше непредсказуемые. Чарли Волсинг тряс своим бубном как бог на душу положит, но казалось, что некоторым образом в лад. Во всем этом, думалось Лукасу, был элемент сумасшествия, сумбура. Это была того рода музыка, которая способна смутить человека с особым складом ума, вызвать в нем непредсказуемые реакции, пробудить в нем дьявола. И Лукасово сознание могло быть тому примером.
Лукас пытался рассматривать эту музыку как предмет для описания. Но получалось плохо — из-за Сонии. Какие бы песни ни брал Разиэль, он приспосабливал оригиналы к сегодняшнему выступлению, располагая их в таком порядке, чтобы в этом имелось определенное содержание, а главное, приспосабливая под голос Сонии. Никакой другой причины для этого Лукас не видел. Так что для него это были песни о вере, покорности, ангелах, падучих звездах и блуждающих душах. О безумных надеждах и смутных грезах. Мелодии замещали ее, становились ею, выходили на первый план, пока не стало казаться, что она инструмент, который того и гляди зазвучит по собственной воле. Они заставляли ее голос переходить с горлового на грудной и обратно в одном пассаже, вибрировать, рыдать. Наблюдая за ней, он видел, какого физического напряжения стоили ей длинные песни и какие переживания вызывали у нее. Он понимал это по собственным ощущениям.