Часть третья
XVII
Зато не успели вы перевести дух, как тотчас, откуда не возьмись, явилась новая, столь же, вообразите себе, шальная, сколь и предшественница, ибо речь в ней пойдет о пифагорейской, или как ее, любви придурков, о неких, в частности, Пелагее и Яше Шониа, об участившихся выпивонах Пантелеймона, о местопребывании медведя, о фарфоровых глазках Фоко, кратенько и общо о мистических символах, мельком о заезженных «быть или не быть», о проделках ускользающей из дома и текста Пепо, о смятении, чуть не до грани безумия следователя и так далее, и так далее до онемения органа речи, до отнятия руки, до дыма от всего сего коромыслом и до наложения в штаны.
Эге– ге, вы, гляжу, озорники, уж и не преминули пустить в них? Ну да ладно уж, остерегитесь на будущее, суньте в сие украшение мужей увернутую в три слоя прокладку, понеже предлежит еще пропасть сцен и пассажей, при коих она может сослужить незаменимую службу. Нелишне предусмотреть, во всеоружии приступая к чтению начавшейся части, что, вопреки нашей воле, из предыдущей в нее проник и втесался не кто иной, как назойливый вопрос № 6, что вкрадчиво сопутствует и будет впредь сопутствовать повествованию в виде рефрена, отчего без вышеупомянутой прокладки обойтись, видимо, не удастся. Что? Что вас, благопристойные мои, волнует? О нет, нет, обо мне не тревожьтесь, я уж давненько во избежание конфуза не только не балуюсь чаем, но даже и пера почти не беру в руки. Стало быть, сейчас нам важней всего озаботиться недопущеньем влажности между бедер, оттого что не бог весть как приятно на фоне сыроватых подштанников приступать к чтению книги, а тем более такой, как наша. К слову, отметим, что если наша книга предназначалась для пляжного чтива, то не только что от прокладки, но и от самих подштанников легко можно было бы отказаться, не боясь укоризны, однако поскольку мы имеем дело с внепляжным чтением, то настоятельно рекомендую не уклоняться ни от предупредительной меры, ниже от прикрытия наготы. К тому же, как вы, просвещенные мои, должно быть, помните, некогда нашего твердолобого пращура — наипервейшую жертву моды пинком вытолкали из «отовсюду огороженного места» не по какой иной причине, как по побуждению прикрыть зад. Чрезвычайно, должен признаться, неловко, что поминутно приходится прибегать к азбучным истинам. Между тем кое-кто, замечается, азбуку подзабыл. Но это так, к слову, пикантная подробность.
Вообще говоря, есть подробность и подробность, однако же нам пора обратиться к феноменам основательным, крупным. Впрочем, легко ли, скажите на милость, разобраться, какая из перечтенных в начале новой части повествования тем крупней, какая же мельче, малозначительней, какая важней остальных настолько, что прежде всех взывает к уяснению, уточнению и вниманию. Не кажется ли, точней неужто не кажется вам, проникновенные мои, что все они равны по удельному весу? Нет, говорите? И вы совсем, ни капельки не усекаете, в какой впадаете промах? Ну так я тотчас вам растолкую, что под сим разумеется. Бросьте, к примеру, в какую-нибудь из ночей взгляд на забитое звездами небо, и вам почудится, что все они светятся одинаково, однако же довольно вглядеться чуть-чуть попристальней, как наверняка различишь, что пара-другая несколько выделяются, а одна блестит куда ослепительнее других. Так вот, мои наблюдательные, из перечтенных, как я имел случай заметить, проблем и вопросов один неизменно окажется таким, коему потребно уделить внимание прежде всех остальных. И семи ли надобно быть пядей во лбу, дабы докумекать, что первейшего, всеобщего, вселенского притяжения к себе заслуживает любовь? Ну как, чувствительные, вспомнили, что ли? Какими бы, однако же, мы ни запаслись тончайшими изъяснениями, какими бы модными и ныне общеупотребительными ни оснастили свой арсенал эпитетами, каким бы благоговением ни были проникнуты к сему величественному чувству, все одно нам еще не ко времени даже слегка его касаться по причине того, в частности, что разумеем мы под ним любовь пифагорейскую, или как ее там, сиречь чертову. К тому же, дабы выложить истину до конца, сознаюсь, что не испытываю сейчас ни желания, ни поползновения говорить о… И понеже, Господь Бог мне свидетель, я доселе не утаивал и не укрывал ни единой, самой крохотной малости, то раскрою вам для вящей правдивости свой последний, затаенный секрет: мы для того только отпустили вожжи и удила и дали волю речистости, навязали вам столь пространное предуведомление, так сказать, увертюру, что ни о чем более толковом, приличном и надобном порассуждать, к досаде своей, не нашлись и не умели. Оттого и пока еще удерживаем достоинство или попросту хвост пистолетом, и покамест не пересолили донельзя и окончательно, предпочтем вывести эту главу в дамки и переключиться на следующую.
XVIII
Так вот он где, наш исчезнувший персонаж, наш медведь: он взбирается по подъему Варазисхеви, грохает здоровенными, как ласты пловца, кедами по брусчатке. Всякий шаг, малая пядь даются ему с огромным усилием. Гигант не достиг еще лестницы университета, но отвыкший от пеших пробежек уже утомился от тяжести собственной туши, замедляет шаг, прибегает к подволакиванию ноги, выбрасывает дымящийся, как паровоз, язык, широко разинутой пастью жадно ловит и втягивает в себя воздух… Глядите, если он тотчас же не отдышится, тело перестанет ему повиноваться. Он это чувствует, знает, однако же не замедляет шага, с беспримерной настойчивостью поспешает вверх, и не к какой-либо цели, а куда глаза глядят, наудачу. Вверх! Да и куда может навостриться тамбовский медведь в Тбилиси? Его, должно быть, подгоняет некая незримая сила, и он устремляется вверх, выше, выше, к черту на рога, к черту же на кулички, только бы подальше от цирка. Подъем, однако же, задерживает его, не пускает, дыханье его занимается, На вершине подъема, чуть отдышавшись, он на мгновенье замирает у перекрестка, раздумывает, какое взять направление, и силой ли слепого инстинкта, вмешательством провидения или безответственным мановением некой невидимой десницы поворачивает вдруг направо и мелкой рысью берет курс в глубь Ваке.
Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.
То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.