Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок, — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.
Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко? — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…
Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.
Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой, — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.
Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит, — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.
Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.
Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.
Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.