– Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда, — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.
Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув: — Ах, так?
– Так! — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.
III
Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить внимание на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы Евгении, или попросту Жене, Очигава.
Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.
Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.
Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.
Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.
Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что, если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и соответственно принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самым, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.