— Старая песня.
В ресторанчиках на нас давно обратили внимание. Ведь, в отличие от нас, другие пары почти не разговаривали. Мы замечали, как стареют наши сверстники, а что стареем и мы сами — меньше. Бросалось в глаза, что у людей, не живущих духовной жизнью, период расцвета бесповоротно остался в прошлом. Я поддавался очарованию мелькавших вокруг молодых красавцев. Фолькер, который был старше на семнадцать лет, пытался контролировать мои увлечения (от чего делалось не по себе):
— Тот блондин подошел бы тебе как любовный партнер.
— Мне? И это говоришь ты?
— У него наверняка есть деньги, вы бы катались на лыжах.
— Но мне лыжи ни к чему.
— Может, дома у него найдется и какая-нибудь книжка.
— Едва ли.
— Зачем ты каждый вечер сидишь со мной? Ты ведь меня не любишь.
— С этим, Фолькер, я уж как-нибудь сам разберусь.
Случайный знакомый из сауны незаметно для меня превратился в Незаменимого Фолькера. В мой скалистый оплот посреди бушующих волн. Его расстраивало, что ему прописали очки, что у него появились седые волосы. После операции на позвоночнике я приходил к нему каждое утро, чтобы завязать шнурки. Вот уж не думал, что когда-нибудь возьму на себя такие обязательства и даже буду этому рад. Ворчание друга доставляло мне удовольствие, оно было частью игры.
— Не тяни мою ногу.
— Я не тяну. Я шнурую тебе ботинки нежно, как эльф.
— Эльф из Нижней Саксонии!
— А других добрых духов у тебя, мой дорогой, нет!
С рынком плоти гомосексуалов (выживших и новых, подросших), на котором теперь преобладали тупые и брутальные типы, Фолькер — не без горечи и обид — окончательно распрощался. Наверное, он уже не верил в возможность встречи, выводящей за пределы чисто физической близости. Он начал замыкаться в себе, и от этого сделался сильнее.
В витрине антикварного магазина напротив его дома годами стоял — может, и до сих пор стоит — маленький бронзовый бюст Франца Шуберта. Кудрявые волосы, робкий взгляд за круглыми очками. Композитор, написавший «Зимний путь», «Шарманщика»,
[176]
нежнейшие квартеты…
В круглых очках Фолькер до жути напоминал своего любимого композитора, о котором говорил: «Послушай его симфонии, у них нет концовки, они начинаются снова и снова, звучат дальше. Разве мог бы Шуберт признать, что звук закончился?»
Однажды солнечным утром, зайдя к Фолькеру, я застал его стоящим перед окном. Он был босой, в рваных спортивных брюках и майке. Музыка (из радиоприемника) звучала так громко, что он не услышал, как я вошел. Он дирижировал, с воодушевлением укротителя зверей, и кричал воображаемому оркестру: «Tutti! Струнные!», — а над крышами лилась шубертовская Большая симфония C-dur.
[177]
— Продолжай! — я уселся в кресло.
Он уже так разошелся, что действительно не прервал своего занятия:
— Заввалиш был и остается школьным учителем. За дирижерским пультом следовало бы стоять Бернстайну!
[178]
Я имел счастье дружить с человеком, для которого не существует четкой границы между нормальностью и так называемым сумасшествием.
В период моего увлечения барочной поэзией он мирился с тем, что я не только часами, но целыми днями изъяснялся александринским рифмованным стихом, начиная после каждой цезуры новую мысль:
«Если хочешь поужинать в этот хлопотный день,/ То давай сюда ложку — самому мне взять лень…»
Ничто из того, что имеет отношение к искусствам (а они, как известно, не исключают из своей сферы ничего), не было Фолькеру чуждым. Когда у меня случался очередной писательский кризис, я мог в любое время суток явиться к Фолькеру, начать кататься по полу и кричать:
— Дальше не идет! Я исписался! Убей меня, моя жизнь потеряла смысл!
Он взглядывал на меня поверх очков:
— Перекатись чуть-чуть влево, тогда ты избавишь меня от необходимости пылесосить.
— Гёте был более великим!
— Значит, у тебя еще есть к чему стремиться.
— Бальзаку сочинительство давалось легко!
— Сам Бальзак где-нибудь говорит об этом?
— Что я могу рассказать, будучи западным немцем?
— То, что ты рассказываешь.
— Имеет ли это хоть какую-то ценность?
— Дай мне работать, а сам можешь кататься по полу.
— Неужели всё в жизни дается так тяжело?
— Само собой.
Перед тем же окном, на фоне которого Фолькер однажды дирижировал симфонией Шуберта, разыгралась еще одна примечательная сцена. Проведя несколько необременительных дней в Берлине, я привез оттуда пластинку. Первую запись эстрадной певицы Гитте Хеннинг
[179]
после ее возвращения на сцену. Шлягер «Хочу всего сразу», который стал хитом. Будучи в прекрасном настроении, я решил познакомить Фолькера с этим рецептом счастья, добытым мною в разделенном на две части городе:
Хочу всего сразу, хочу всего
и прямо теперь,
прежде чем сон мой последний
улетит от меня в эту дверь.
Хочу жить, и пусть меня принимают
какая я есть, я на судьбу не ропщу,
но ничего, что жизнь осложняет,
я больше в душу к себе не пущу.
Лучше уж быть как дикий зверь:
хотеть всего сразу и прямо теперь.
Не знаю, может, я выбрал для своего послания о радости неподходящий момент. Во всяком случае, столь бурной реакции со стороны Фолькера мне еще видеть не доводилось. При третьем повторе фразы «Хочу всего сразу» он сорвал пластинку с проигрывателя и вышвырнул в открытое окно:
— Не в моем доме, пожалуйста! Это дешевка! И даже не остроумная! Хочу всего сразу — а на то, что происходит вокруг, бабенка чихать хотела!
После я уже не предпринимал попыток осчастливить своего друга, любившего «бесконечные петли» в творчестве Шуберта и возглас «Варавву!» в «Страстях по Матфею»,
[180]
душеспасительными посланиями немецкой шлягерной индустрии.