Творчеством Роберта Уилсона Фолькер интересовался давно. Фантастические видения американца, сопровождаемые музыкой Филипа Гласса, с середины семидесятых стали целью чуть ли не культового паломничества. По сравнению с магическим языком уилсоновских образов, рафинированностью световых эффектов в опере «Эйнштейн на пляже» или в берлинском спектакле «Смерть, Деструкция и Детройт»,
[215]
мой «выход» в «Браконьере» и реплика-рефрен Лизы «Я клею, я клею, пока не останется чего заклеивать…» наверняка казались Фолькеру старьем из пропахшего нафталином бабушкиного сундука. Роберт Уилсон был новым Рихардом Вагнером, он втягивал зрителей в совершенное и таинственное целостное художественное произведение, в настоящую игру снов.
Теперь Фолькеру представилась возможность самому активно участвовать в создании нового театра и в прочих амбициозных проектах. Спрей для сердечников он, отправляясь в Брейсгау, взял с собой. На протяжении нескольких месяцев я лишь изредка слышал по телефону его плохо различимый голос, доносившийся из некоей таинственной сферы, где каждый посторонний, похоже, считался существом низшего порядка.
— Как у тебя дела?… Боб улетел в Непал за индиговой краской для армейских мундиров… В последние дни мы занимались эскизом звездного неба. Кастор и Поллукс завтра будут перенесены на полотняный задник… Французы и бельгийцы спят прямо в лесу: они, видишь ли, хотят просыпаться с ощущением росы на лице… Я отвечаю за выход Фридриха Великого. Не вспомнишь какой-нибудь его фразы времен Семилетней войны?
Я вспомнил:
— Во время битвы под Кунерсдорфом
[216]
Фридрих подбадривал своих солдат так: «Собаки, вы хотите жить вечно? А я хочу иметь прочную стену из прусских тел».
Эту и прочие подробности в таком роде я потом действительно обнаружил в уилсоновских Гражданских войнах.
Голос Фолькера в телефоне был настолько отрешенным, что я начал беспокоиться. И в конце концов сам поехал во Фрайбург.
Атмосфера, царившая в складском помещении Городского театра, объяснила мне многое. Полутемный зал. Роберт Уилсон, словно инструктор по плаванью, восседал на высоком кубе и через мегафон управлял толпами актеров и статистов, прибывших сюда со всех концов света. Индейцы маршировали колоннами. Рабочим языком, само собой, был английский. Режиссер, который топал ногами и на ходу, в ритме такого топанья, придумывал спектакль о полководцах и их жертвах, сам вел себя как полководец. Уилсон казался чересчур взвинченным и беспощадным, однако пытался смягчить такое впечатление намеками на свое владение искусством Keep-smiling
[217]
и доверительным тоном: «Неу, guys, where is the camera? I asked for blue light., already half an hour ago! Claudette, will you participate or return to Brussels?»
[218]
Привлекательные помощницы, с пачками машинописных листов или бутылками минералки в руках, окружали американского гуру. Вокруг его высокого табурета кишмя кишели рыцари, солдаты, рекруты самых разных эпох — исполнители хореографических номеров, демонстрирующих взаимное истребление больших человеческих групп во имя религиозных верований, идеологий, власти. Фантастический танец, который должен был выразить суть публичного, узаконенного убийства, постепенно обретал форму. Чтобы привести свои педантично выстроенные образы в состояние равновесия, Уилсон упразднил индивидуального исполнителя, сделав его частью человеческой массы. Фанаты, рабы знаменитого техасца, наряду с актерами участвовали в батальных сценах — размахивали алебардами или командовали стрелками. Фолькер, человек уже немолодой и слишком своеобразный, представлялся мне неподходящей кандидатурой на роль одного из двух десятков уилсоновских помрежей-на-побегумках. Мне было за него стыдно. И было больно смотреть, как он через наушники получает указание — скажем, ввести в бой прусских пехотинцев, которые вслед за своим королем гусиным шагом устремятся в смерть.
Но через пару недель это наваждение рассеялось. Фолькер, обогащенный новым духовно-драматическим опытом и утративший часть своих денежных сбережений, вернулся в Мюнхен. Думаю, Уилсону не доставила удовольствия малополезная самоотверженность его пожилого ассистента.
— Спектакль будет грандиозным! Устроить бы и здесь нечто в таком роде… — упорствовал Вернувшийся.
— Напиши свою пьесу, тогда хоть будешь сам себе хозяин, — советовал ему я, Растерявшийся.
— Для этого нужно время.
Вторая операция на позвоночнике; второй, более легкий инфаркт; опоясывающий лишай… В двойных очках, принимая таблетки для разжижения крови и обматывая себя бинтами с мазью, Фолькер продолжал работу над заключительной частью трилогии. За автобиографическим «Самоучкой» и книгой «Усталость сердца», детально анализирующей человеческое восприятие, последовал роман «Невенчанный король».
Если бы мой отец не умер так рано! Его корону я теперь должен заслужить, полагаясь только на себя. Однако я все еще пребываю в постоянных переездах между разными отрезками своего прошлого. Интересует меня лежащее в прошлом будущее, которое я вижу не перед собой, но именно позади. И это есть заблуждение.
В таком тексте, открывающем новую книгу, ершистый больной чувствовал себя дома — гораздо в большей мере, чем когда командовал войсками по поручению знаменитого режиссера.
Я ведь не бездеятелен, я работаю, пишу свои сочинения, под рукой у меня тетрадь для заметок, хоть я и не помню уже, что значит обнять другого человека.
Снова, и сильнее, чем прежде, хотелось ему найти для своей книги легкокрылый, радостный (по большому счету) сюжет, красивую мелодию, которая поможет людям встречаться, разговаривать, вступать в любовные отношения, порой расходиться, одним словом — постепенно привыкать к тому, что друг друга нужно воспринимать как тайну.
Мы все тогда мучились от жары. Многое казалось возможным, но каждый раз не хватало сил, чтобы всерьез за что-то приняться.
Требовать стремительной романной интриги, строить которую учат на креативных курсах, от моего друга, выросшего в совсем иной системе понятий, было бы бесполезно. Зато у него хорошо получались описания психических взрывов:
Михаэль снова откидывается назад и мечтает, чтобы все пластиковые стулья в кафе на площади Свободы
[219]
сейчас вдруг сломались. Заказав клубничный пирог, он мечтает о туче, которая закрыла бы солнце, отчего возникло бы всеобщее замешательство, земля в трех-четырех местах треснула, и из образовавшихся трещин в мерцающий воздух брызнули бы фонтаны — а сам он в это время сидел бы в парке, среди живых изгородей с подпорками и цветочных клумб, и наконец сказал бы кому-то свое веское слово. Он сидит, не привлекая к себе внимания, в кругу знакомых и вдруг чувствует, что не должен больше говорить умные слова: то ли он наконец понял, что ему ничто не грозит, то ли предполагаемая угроза сделалась для него безразличной. Сейчас ему нравится, что он сидит среди других, не замечаемый ими. Разрушения в нем начались давно, однако врач не обращал на это внимания, а значит, может быть, они не опасны. Тут слышится какое-то имя, выкрикнутое в толпе, совсем близко. Пронзенный дротиком, он резко разворачивается от боли, его тонкие ноги подкашиваются и он, умоляюще улыбаясь, падает на стул уличного кафе. Затем ему, одетому в светло-зеленый костюм, наносят сильные удары, одновременно что-то втолковывая, — мужчина и молодая женщина, которые с криками наклоняются все ниже, все глубже пригвождая Уже-пригвожденного-к-стулу, пока процесс пригвождения не заканчивается, после чего острие выдергивают у него из груди, а его самого оставляют подыхать… не привлекая к себе внимания… Война — в голове — наконец отступила. Взгляд Михаэля отдыхал теперь на опустевшей площади, снова обретшей зримые формы, — не переставая при этом пререкаться с ее уродливостью. Массивные деревянные колышки, соединенные поперечными досками, подпирали небольшой холм с высаженной на нем зеленью. Все вместе казалось чреватым…