— Ну, не терзайся так, Мышонок. Хорошо, позволь мальчишке привязаться к тебе посильней, и уж конечно сам не оставайся равнодушным к чарам этой прелестной, хорошенькой, преданной, страждущей, одинокой зверушки. Однако Тигр ему тоже явно весьма симпатичен, и он определенно прекрасно ладит с Маман
[49]
. И, возможно, в ремесленном училище он выучился на авторемонтника, сантехника или электрика, и здесь он может устроить все за так и получить материалы по себестоимости: словом, двух зайцев одним выстрелом свалить. И всякий раз, когда он, коленопреклоненный, или на корточках, на чердаке или в подвале пыхтит над каким-нибудь сварочным швом, коленчатой трубой или сливным краном, ты ласкаешь его юношескую промежность и, стоит умолкнуть шипящему язычку пламени его горелки, сдергиваешь с него саржевые рабочие брюки и обрушиваешься на него шквалом истинной любви, что всегда нападает сзади… Ведь мы же ладим? Я имею в виду, пусть уж лучше будет на одного такого милого, преданного, зависимого любовничка больше, чем меньше? Такой мальчик, это же всегда занятно? Щенка овчарки, например, нужно кормить, а этот мальчик, он питается дома, за исключением тех случаев, когда ты ему разок предложишь поесть здесь или выведешь куда-нибудь на обед в приличное общество, чтобы произвести на него впечатление. И потом, собаку нужно время от времени спускать с поводка, а такого мальчугана — нет, просто покажи ему разок, где это… Можно ведь все уладить так, как сам того желаешь? Можно ведь просто сказать: тебе придется дважды по столько же раз являть чудо и для Тигра с Волком, а то они очень ревнуют? И просто объяснить ему, куда он должен пойти работать, и какую часть своего заработка он должен будет отдавать тебе. Налог на любовь, слово говорит само за себя.
— Ну хорошо, ладно. Рассказывай дальше.
— Так вот, Мышонок, ты произносишь, не отводя от него взгляда: «Я видел тебя с кем-то на улице. Как посмотрят на это дома?» И замечаешь дрожь и трепет, пронизывающие его с головы до пят. На секунду он отпускает дверцу машины, но руку не убирает. И по его юношескому лицу пробегает мгновенный трепет. Губы едва заметно вздрагивают, и он слегка приоткрывает рот, чуть-чуть, так что становятся видны его восхитительно белые юношеские зубы; и это движение его губ раскрывает тебе глаза на то, как бесподобно хороша эта его подернутая росой, покрытая лишь тенью пуха верхняя губа с короткой, нежной ложбинкой, от которой у тебя слабеют ноги, которая вынуждает тебя прикрыть глаза и глотнуть… Он, Фонсик, все еще подыскивает слова, но ты опережаешь его вопросом: «Как тебя зовут?» — «Фонс». — «Фонс — ну и? У тебя что, фамилии нет?» — Ты должен звучать жестко, значительно жестче, чем тебе самому бы хотелось. — «Фонс… Фонс Эвартпринс».
[50]
Вокруг вас ни души, и все же ты говоришь: «Знаешь что? Садись-ка в машину, мы поболтаем где-нибудь в другом месте. А то на нас все глазеют». И ты отщелкиваешь замок дверцы и кладешь руку на край, чтобы открыть ее, — и, Мышонок, ты касаешься его руки. Ты касаешься руки Фонсика, и это — как если бы ты никогда прежде в жизни своей не испытывал ничего подобного этому мгновению… Это рука Вечного Зверя, и если тебя спросят потом, жар или холод исходили от нее, ты не будешь знать, что сказать: это его рука — все, что ты сможешь ответить…
— Ну хорошо, ладно, и что же он делает?
— Он садится в машину.
— Слава тебе, Господи.
— Как только он садится, ты захлопываешь дверцу и трогаешься с места. Довольно неосмотрительно с твоей стороны, поскольку этим ты выдаешь себя: ты не в состоянии скрыть страх, что он все еще может выскочить, отвернуться от тебя и уйти, за угол, по улице, переулочком, и вот вдруг пропал, сколь не мечись в тупиках… Вопрос в том, сможешь ли ты после этого жить и что это будет за жизнь — без Фонсика… И ты, хоть и нет в том нужды, мчишься сломя голову, будто опасаешься, что он перепрыгнет через низкую дверцу твоего открытого автомобиля и выскочит. При левом повороте ты в некоем опустошительном страхе чувствуешь, как его тело отдаляется, хотя и по-прежнему соприкасается с твоим, но, забирая вправо, ощущаешь его плечо и бедро, прижимающиеся к тебе, и у тебя темнеет в глазах и ты призываешь на помощь весь свой рассудок и хладнокровие, чтобы безопасно закончить поворот. Ты несказанно мил, когда, до предела взвинченный, летишь в смертельной агонии любви. Фонсик чувствует это и время от времени посматривает на тебя. Он все еще неспокоен и смущен, и робеет, но он чувствует, что у тебя… к нему… есть что-то… что ты хочешь чего-то… от него… Он в точности не знает, что именно, но сам тон, его звучание, его сокровеннейшая, потаенная мелодия возвещает ему, что то, чего ты от него хочешь, должно случиться… Ты не прикасаешься к нему. Я хочу сказать, что ты всякий раз чувствуешь его тело, но не дотрагиваешься до него в греховной, омерзительной манере, как делают это автомобилисты, пользующиеся беззащитностью молоденького попутчика… Ты начинаешь разговор о его внешности и одежде — как можно более спокойно, дружелюбно, тщательно подбирая слова. «Ты потрясающе выглядишь, Фонс, — произносишь ты. — Ничего, что я так? По правде говоря, нет для меня большего удовольствия, чем с ходу объявить об этом мальчику, если он очень красив. Меня зовут Хенк». — «Ой, да что вы», — произносит он своим светлым голосом, и глядит на тебя, и в его взгляде ты читаешь восхищение и то, что ты кажешься ему невероятным красавцем и симпатягой, и он непременно сказал бы тебе об этом, если бы только осмелился. Он так застенчив… Ты слушаешь?
Меня немного удивило, что Мышонок лежал совершенно безмолвно, прикрыв глаза.
— Ну конечно, я тебя слышу. О, Волк, я не знаю, что я сделал бы, окажись я с ним наедине, в комнате, в лесу… Я в самом деле не знаю, решился бы я приблизиться к нему… Понимаешь, что я хочу сказать?
— Ты захотел бы… встать перед ним на колени?
— Да!
— И все же этого тебе делать нельзя. Он может неправильно это понять. Ты его смутишь. Лучше не говори ему, что боготворишь его. Запечатлей это в своем сердце.
— Хорошо.
Опять неплохо сказано. Мышонок мечтательно лежал на спине, раздумывая над моими доводами и, казалось, не торопился. В тишине мои мысли опять устремились в прошлое и уцепились там за одно воспоминание: когда это было — лет девятнадцать, двадцать назад? Вполне возможно. Тогда, в начале 50-х, а может даже в конце 40-х годов, в Амстердамском Королевском Музее проходила большая выставка под названием то ли «Сокровища искусства из Вены», то ли «Венские шедевры». Я побывал на ней, и там, в вестибюле музея, или в любом случае в начале экспозиции — от которой у меня в памяти не осталось ничего, кроме уродливых средневековых кубков из горного хрусталя и наполненных безобразными самоцветами дароносиц, стояла деревянная, раскрашенная в лазурь, золото и телесный цвет статуя — выше человеческого роста — изображавшая Гавриила, Ангела Благовещения. Разворачивавшаяся вблизи его губ — наподобие растянутого мирлитона
[51]
— девизная лента, изваянная поверх складок его голубого одеяния, прикрывающего плечо и руку, несла на себе надпись, выполненную готическим шрифтом в стиле, столь отличном от общепринятого, что прочесть ее я не сумел. Я то присаживался, то расхаживал по вестибюлю, и так и сяк разглядывая статую. Время от времени я порывался уйти, с тем чтобы вернуться позже, но у меня не было денег на повторные посещения. Таким образом я провел вблизи статуи несколько часов, всю вторую половину дня — сидел на скамейке, стоял в углу и рассматривал ее. В конце концов, я начал опасаться, что смотрители заподозрят меня в намерении испортить статую или решат, что у меня не все в порядке с головой. Поэтому я не слишком часто подходил к ней или усаживался вблизи нее, но старался по возможности держаться в стороне, а также частенько укрывался за учебными группами. У меня не было денег на каталог, или я воображал себе, что не было. Много позже я не то услышал, не то прочел где-то, кому принадлежала эта статуя. Созерцая ее, я проникался пониманием вещей, которых не понимал прежде. Впервые за всю мою жизнь я понял, чем объяснялось существование людей, способных идти на затраты, приносить жертвы и ввязываться в немыслимые хлопоты для того, чтобы купить шедевр, присвоить его, завладеть им или заказать его изготовление. Я не догадывался, что я и сам — художник, и тем не менее впервые в жизни понял я, что существует нечто, именуемое словом «искусство» и что оно — превыше всякого рассудка и здравого смысла. Тем временем хлынул дождь, за окнами потемнело, и в музее загорелись лампы. Статуя изменилась, и тем не менее оставалась той же самой. Казалось, она существовала всегда. И вот наступило время закрытия музея.