— Этот сон приснился мне где-то год-полтора назад. Да, мы с тобой уже были знакомы. Не думаю, что я тебе его когда-нибудь рассказывал. Мне снилось, что у меня вечеринка, и что она затянулась допоздна. Это было на Аудэзяйдс Ахтербюргвал
[54]
, где я прожил лет шесть, в Амстердаме, наверху, со двора, в третьем этаже, с Вими
[55]
. Странно, что во сне вечеринка была именно там, ведь я оттуда уже восемь лет как съехал. Да, не знаю, с чего бы это? Однако было уже совсем поздно. Шум и громкие разговоры поутихли, поскольку и гости тоже постепенно разбредались. Дело шло к утру. Народу, думается мне, оставалось человек шесть-семь. Комната была заставлена мутными стаканами и пепельницами, полными окурков. Как водится, виночерпие со временем сделалось более непринужденным. Каждый наливал себе сам, из холодильника или набитого бутылками кухонного шкафа. Мы толпились в той самой крошечной кухоньке и близ нее, ты-то ее никогда не видал, но ее было не миновать по пути из гостиной в спальную каморку, которая, вообще говоря, находилась в другом, нежилом доме на углу; но я сейчас не об этом. Тогда, во сне, к утру, нас оставалось всего двое-трое. И вот в этой кухоньке, прислонившись к шкафу, стоял молодой человек лет тридцати, со стаканом для виски в руке, но он не пил или почти не пил — алкоголя, я имею в виду. Он показался мне чрезвычайно привлекательным. Я никогда не встречал и не видел его раньше. Одет он был просто, в ладно сидящую, но не броскую одежду: серые брюки и аккуратную белую или бледно-голубую льняную рубаху с распахнутым воротником. Этим совершенно обыкновенным, незатейливым одеянием подчеркивалось его великолепное сложение. Он стоял, возможно, не без некоторой рисовки, прислонившись плечом к кухонному шкафу, слегка скрестив ноги, однако это его не портило. Он мог стоять в этой позе и не казаться кокетливым. Он ни в ком не нуждался, или, по крайней мере, так оно казалось. И рядом с ним тоже никого не было. Чувствовалось, что он много чего повидал на своем веку, но это не превратило его в подлеца или шельму. Притяжение, исходящее от него, было чем-то иным, нежели… ток крови, Мышонок… как бы это выразиться. Послушай: я трачу столько времени на рассказ, а ведь во сне все происходило в то же самое время, одномоментно. Я также понял, мгновенно и сразу, что это был Господь. Как я это почувствовал, не знаю. То, что я ощущал, была не робость, а некое странное, двусмысленное любопытство, даже какое-то искушение поиздеваться. Какое-то время он стоял один, с ним никто не говорил. У меня была хорошо известная тебе склонность, повадка, которая заставляет человека фамильярничать с теми, кто выше его по положению — к примеру, внушает дерзость обращаться к ним просто по имени, дабы показаться значительнее, чем ты есть, в отношении других или себя самого. Примерно то же происходило со мной. Я подошел ближе, остановился рядом с ним и чужим, трезвым тоном произнес: «Как поживает Господь Сил?» Стоило мне сказать это, как я сам и все вокруг внезапно показалось мне неописуемой бессмыслицей. Я не находил слов, чтобы исправить совершенную оплошность. Но его это не смутило. Он мельком глянул на меня. Затем ответил: «Мое избавление началось». И тут я проснулся. И все, Мышонок. Что ты об этом думаешь? — спросил я, помолчав, несколько стесненно.
— Очень красиво, Волк.
— В самом деле?
— Да, очень красивый сон.
Я отнюдь не был в этом уверен. Мне скорее казалось, что сон был банальным и в то же время в высшей степени маловероятным отображением чего-то, некогда пережитого кем-то в действительности. И к тому же он был таким торжественным, этот сон, и так тщательно упорядочен, и так восхитительно подготовлен к изложению.
— Мышонок, меня тошнит от таких вещей.
— Ах, да отчего же, Волк. Ты радоваться должен, что видишь такие сны.
«Радоваться, что видишь такие сны». Сон о матери, недель через семь после ее смерти, был также кусочком готовой к употреблению мифологии. И все же воспоминание опять глубоко меня взволновало, и картина разворачивалась передо мной — на сей раз с невиданной для меня резкостью — как некий затянутый фильм, снятый самыми элементарными средствами: я видел мать на прогулке в лесу, в сопровождении человека, которого я знал и не знал, я имею в виду — я знал его и в то же время не имел понятия, кто это такой, если можно удовлетвориться подобной блистательной формулировкой — и который ни на мгновение не обратил ко мне лица. Мать казалась счастливой, не озабоченной, как прежде, и все последующее утро я был исполнен этим сном в молчаливом ознобе благодарности и счастья.
— Да, может и так, Мышкин-мишкин. В любом случае, это лучше, чем сновидения кандидат-католика А.
[56]
Тут мне повезло, поскольку его сны, когда он их рассказывал, требовали от слушателя чего-то совершенно запредельного. Обычно кандидат-католик А. видел сны примерно следующего содержания: он находится в гостинице, которая, в сущности, вовсе не гостиница. Он стоит посреди комнаты, и из этой комнаты, — которая, в сущности, не совсем комната, а нечто вроде прихожей — выходит во двор, но, в сущности, двором это назвать нельзя, поскольку да, это улица, которая не улица, а что-то вроде подземного перехода, прорытого под собственно улицей. И это было только начало. Потом появлялись разнообразные рестораны, перекрестки, птицы, дороги, балконы и корабли, которые, в сущности, являлись не тем, чем являлись, а чем-то совершенно иным или в то же время еще чем-то, кроме того, чем были. Я в этих его снах никогда ничего понять не мог. Если днем и без того все черт знает как запутано, то уж по крайней мере ночью более-менее имеешь право рассчитывать на то, что сможешь хоть в чем-то разобраться. Боже праведный, чего ради выходить из комнаты, которая, по сути дела, не является комнатой, и таскаться по улицам, которые, «в сущности», вовсе не улицы? По мне, так лучше уж дома посидеть.
Глава вторая
Собственно жизнь
Хюйсу Ван Бладелу
[57]
(А бывают и такие, что и вовсе больше не решаются за порог ступить — но это, опять же, совершенно другая история.)
— Расскажи еще немного, как у него дома, у Фонсика, — тихонько попросил Мышонок. — Чем он вообще занимался? У него были приятели?
— Нет, приятелей у него не было. Время от времени он приводил домой какого-нибудь мальчика, чтобы поиграть с ним, но того сразу же отпугивали рев, рык, вопли и скандалы дядюшки. После этого мальчика было уже калачом не заманить, хотя Фонсик и спрашивал — когда ты ко мне зайдешь? Есть у тебя заводной поезд? — в надежде на то, что вдруг мальчик позовет его к себе. Но такого никогда не случалось. Так что он рос одиноким, и в нем росло некое страстное желание, жажда, какой дотоле ни одному мальчику изведать не доводилось. Временами, правда, у дверей появлялся мальчуган, посыльный из лавки, в толстой пахнувшей морозом черной куртке из грубого сукна, с поднятым воротником; он оставался в прихожей, у самых дверей, чтобы не напустить в дом зимнего холода, и потирал руки и топал ногами, ожидая, когда ему вернут пустой ящик, корзинку или деньги, а Фонсик следил за ним из кухни или через приоткрытую дверь, или с чердака, если был наверху — и тогда, подкравшись к открытому чердачному люку, он ложился на живот и разглядывал мальчика: светлые, разметавшиеся по лбу волосы, маленькое ухо, наполовину скрытое поднятым воротником — и он, Фонсик, не мог ни выразить, ни осознать, что с ним происходило. У него, конечно, имелись предположения, но настолько необычные, что ему казалось, никогда он не сможет больше жить среди людей: мысли, которые высказать нельзя, потому что сам их не понимаешь. Узнают — и умрешь, как тот кролик, которого нашли в клетке поутру — мокрого, совсем холодного… Он думал о том, чего сам не осмелился бы ни прошептать, ни сказать вслух: а что, если мальчик вдруг пройдет дальше, к двери в комнату, и еще дальше, в саму комнату, и усядется в ветхое, потертое кожаное кресло, и заявит фонсиковой тетке: «Этот кусок сыра я только для виду принес. На самом деле я пришел к Фонсу. Я останусь здесь жить, потому что я остаюсь с Фонсом. „Фонc, Фонс, не Фонсик, — сказал бы он. — Я стану помогать вам после школы, и пусть ваш муж мне для вас тоже работу задает. Но я никогда больше не расстанусь с Фонсом, никогда больше. Это невозможно“». И вот как-то раз, когда Фонсик предавался таким раздумьям, вдруг скрипнула половица, и тетка, завидев его лицо в чердачном люке, прыснула со смеху и крикнула: