— О да, Волк, я люблю его…
— Ты затянешь шнурки этой сетки? Стянешь их туго… любовь моя?
— Да, — Мышонок судорожно глотнул.
— Я знал, мой любимый, что ты бы затянул сетку — туго, очень туго, еще туже, так туго и так сильно, как только смог, Мышонок-Медвежонок, Мышатик-Солдатик, потому что любить так уж любить, я бы сказал…
Я погладил — не цепко, не жестом собственника, но осторожным, благоговейным касанием: костяшками пальцев и тыльной стороной ладони — светлый животворящий кинжал Мышонка — распаленный предыдущим рассказом, тот вновь воспрял в полной боевой готовности.
— Это очень красиво, то, что ты рассказываешь, Волк.
— Вон та свеча все тает, а твоя — все растет, красавец зверь… Так, плету что попало. — Да, все дело было в этом. Я слегка свесился с постели к метавшемуся пламени и впрямь немного укоротившейся свечи перед изображением Всесокровеннейшего, и задул ее. Перышко жирного дыма взмыло вверх и растаяло. «Несуществующий запах поджарки Господней», — пробормотал я про себя.
— Послушай, Мышонок. Я и не сомневался. Я думал: если бы Фонсик лежал перед ним, в этой до скрипа и треска натянутой, шило-острой пыточной сетке на теплом, скорченном, обнаженном светлом юном теле, визжа и моля своим светлым голосом, что сделал бы Мышонок? Разрезал бы сетку и освободил бы его, и утешал бы, и слизывал бы его мальчишеские слезы, нежно поглаживая и заботливо разминая бесчисленные пылающие от боли рубцы, или принялся бы искать три, четыре этих шнурка, пока не нашел их и — со всей силой своих юношеских кулаков — не стал бы тянуть за них, до тех пор, пока все еще ласковая, слабая карающая сетка не превратилась бы в кошмар всех на свете красивых мальчиков, тысячекратно пылающую, опаляющую, настоящую пыточную сеть? Ты же хочешь, чтобы Фонсик визжал и молил, покуда не охрип бы его голосок, почти не сошел бы на нет, или?.. Ты же… не распустишь сетку, Мышонок, зверь мой беспощадный?
— Нет… О… Нет, не надо… Дай я лучше сам… — Мышонок вновь принялся ублажать себя, и работа его насоса пробудила во мне некий орган, с шорохом угнездившийся в моей груди и запевший о том, о сем, бог весть о чем, но прежде всего о тайной, могущественной, глубоко запрятанной и беспощадной, саму себя порождающей жестокости Мышонка.
— Да, давай, милый.
— Что я делаю с ним, что?
— Когда он в сетке?
— Нет, в машине. Дальше, я имею в виду.
— Твои руки медленно скользят вниз по его спине, Мышонок, и сквозь тонкий белый свитерок ты ощупываешь сетку его майки. Ты медленно поднимаешь голову и принимаешься водить губами по его лицу, и ласкаешь и целуешь его лоб, а потом утыкаешься губами в волосы и вдыхаешь его запах. Рот и подбородок Фонсика покоятся у твоего горла, Мышонок, и ты думаешь: «Почему ты не вонзаешься, чтобы… чтобы испить меня… чтобы оно хлынуло, красное, по твоим острым молодым зубам… почему нет?..» И твой рот согревает своим дыханием его гладкие светлые волосы, и ты вдыхаешь теплый аромат их, темно-русых юношеских волос… И он, полулежа, в полном молчании приник к тебе… И твои руки скользят по его спине, еще ниже, и внезапно ты ощущаешь под свитерком краешек его майки: эту прямую, пересекающую округлость спины, выпуклую кромку. Дальше ее прикрывает только этот белый свитерок, а еще дальше, еще ниже, над краем брюк… свитерок выбился наверх, и уже вот-вот, может быть, на расстоянии в пол-ладони его спина… может быть… обнажена… Хоть ты этого и не видишь, не ощущаешь, Мышонок, ты это знаешь… Откуда тебе это известно, ты и сам понять не в силах, но его спина, эта светлая, неприступной крутизны горная гряда, обжигающая и ослепляющая снежной белизной, там, между его свитерком и брюками, должна быть неприкрыта… Зачем ты родился, на что тебе жизнь твоя, Мышонок?..
— Нет… дальше… Я погладил его там, сзади… И вот…
— Кончики твоих пальцев задержались там, где под свитерком нащупали они узкую кромку маечки. Ты не продвигаешься дальше, Мышонок. Да, на мгновение твоя левая рука спускается чуть ниже, задерживается на светлой округлости, которая, как ты знаешь даже не глядя, не прикасаясь, должна быть открыта, и твоя ладонь наполняется покалывающим золотистым сиянием… Но ты не дотрагиваешься до него там, и рука твоя возвращается наверх и вновь касается спины — там, где одежда. Фонсик вздыхает… у твоего горла. И, вновь ощупывая нижний край его маечки под свитерком, ты, сам того не желая, вдруг задумываешься — а что, если бы эти ячейки в действительности были бы не сетью, но клетью, стальным метровым кубом, в которую ты, звякая замками дверцы, как в ловушку загнал бы Фонсика, раздетого до коротких, очень тесных черных бархатных штанишек: пыточный кристалл любви, в котором невозможно ни встать в полный рост, ни вытянуться в длину, лишь сидеть, скорчившись… И в этой клетке ты, словно зверя, выставлял бы его напоказ мальчикам… двоим юношам, скажем, двоим приятелям, которых ты считаешь закоренелыми сладострастниками, двоим матросам, темно-русому и белокурому, алчущим Фонсика всем любонеистовым, похотным вожделением своего союза. Вот вы, все трое, стоите перед клеткой Фонсика, и ты зажигаешь свечу и видишь, как их дружба вздымается, вздыбливается у них в матросских штанах, когда ты мучаешь Фонсика на их глазах, то тут, то там кропя клетку расплавленным свечным воском, а он, тщетно пытаясь уклониться от капель, переползает из угла в угол… И сейчас, в машине, вдыхая теплый запах его волос, ты закрываешь глаза и думаешь о его горячем, исходящим потом агонии молодом теле в клетке — и как ты, в конце концов, отпираешь висячий замок и позволяешь Фонсику выползти наружу, сдираешь с его юного задика черные бархатные штанишки и предаешь его в руки двоих матросов, и они укладывают его между собой на широкое ложе неистовой своей дружбы, в яростно скрипящую, квадратную постель соснового дерева — корабельную койку, тюремные нары и брачное ложе любви безысходной, поруганной и обесчещенной… Они вертят Фонсика меж собой с боку на бок и с любезностями уступают его друг другу, но всякий раз тот, кому предложена юная попка, отвергает ее в пользу своего приятеля-морехода, желая, чтобы тот первым проложил путь в беззащитный юношеский грот… До тех пор, пока тот, темноволосый, с такими же, как у Фонсика, темно-русыми волосами, больше не в силах сдержать вожделения, в восьмой раз соблазнясь его бархатистым седельцем, и его темно-русый кинжал-насильник меж волосатых, безжалостных бедер наконец… вонзается…
— Он плачет, Фонсик?
— Да, Мышонок, плачет. Плачет от страха, боли и стыда. Так мило плачет, его всхлипы — почти что песня. В сущности, Мышонок, надо бы тебе его утешить.
— А это, про матросов, нельзя ли потом? Я ведь все еще просто сижу с Фонсиком в машине, правда? При чем тут матросы? Вообще-то от этих твоих басен здорово заводишься, да ведь за матросами небось потянется еще что-нибудь, одно, другое… Так ты никогда не доберешься до… Ну, не знаю… Я хочу только про Фонсика…
— Разумеется, Мышонок. Это все потому, что я раньше очень много ходил на кораблях. Там такое всегда! На борту без этого не обойтись. Там, Мышонок, практически никогда один не остаешься…
— Ну, ты это пропусти. Мы с Фонсиком наедине в машине. Вдвоем. Дальше. Что я с ним делаю, Волк? Расскажи, что я делаю. Давай.