Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…
Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…
«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»
«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»
– Ты не женат до сих пор, почему?
– Чтобы не разводиться, как ты! – отшутился композитор.
– Я не в счет! – смеялась молодо сестра. – Я просто свинья, честное слово! Марк был в браке хороший, милый, добрый, но что поделать, если я так и не сумела полюбить его. У него такой смешной затылок. И потом – ложиться с ним в кровать стало почему-то мукой. Сначала было иначе! Поверь, я не вру!
Она говорила так, словно не прошло этих десяти лет. Словно ей двенадцать, и они кидаются тряпичной куклой, «куклимной», пока она не попадает в ночной горшок, и они смеются до хрипоты и истерики: у куклы слиняли нарисованные глаза.
– Прости, не воспринимаю тебя как мужчину! – она оперлась на его руку. – Конечно, глупо, ты стал таким… серьезным! – Она засмеялась. – Ты можешь представить себе, как люди ложатся в постель без любви? Я – нет. Бррр!
– Ну, я-то, я тебя давно люблю! – попробовал он поддержать этот тон невинной искренности.
– Помнишь? Мы читали как раз Музиля? Про чувства между братом и сестрой? И сердились, что у них так ни до чего не дошло.
– Это ты сердилась! Это ты, ты сердилась! А у них так ничем не кончилось! Ничем не кончилось!
– Ты сердился! Сердился! И кричал: «Пошлость! Пошлость!! Пошлость!»
– И сейчас скажу, и сейчас – буржуазные искажения и вражеские измышления! Партия большевиков это осуждает и… не приветствуют! Реакционная литература! Нам чуждо такое искусство!
Они засмеялись, оба раскраснелись, в ванной было душно, пар поднимался от горячей воды.
– Обними меня! – вдруг сказала Маша. – Обними и поцелуй!
Она проговорила это капризно, как когда-то, когда помыкала им, и он не мог ей ни в чем отказать. Сейчас она пустила в ход эти же чары, и ему сейчас казалось такая ее манера прелестной, хотя и диковатой.
Он неловко обнял ее, мокрую и очень родную голову и поцеловал, неловко и неумело.
– Да кто ж так целуется! Теперь понятно, почему ты не женат! – она притворно нахмурилась, напряжение прошло. – Дай халат и хватит на меня пялиться! Ты заставляешь меня краснеть! – она щелкнула его по переносице, как когда-то, это был «их» жест – щелчок по дужке очков на переносице.
Они ужинали, пили водку и смеялись. Пытались вспомнить, как Музиль сформулировал конец страсти: «Тогда от возлюбленной или возлюбленного остается только шляпный болван…» Там была мысль о случайности «напяленного» любовной страстью на болванку временного облика. С отрезвлением он исчезал, тогда и оставался опять пустой «шляпный болван»!
– Он, этот Музиль, пошляк, зря на него так многие молятся! Чуждый советскому человеку идеалист. Другое дело наши: Толстой, Горький, он же Пешков! Для писателя не очень подходит – «Пешков»! Помнишь, «Девушка и смерть»? Она ведь «посильней, чем Фауст Гете!» Другое дело – Достоевский! Хотя он мракобес и религиозный фанатик. Это осложняет его понимание пролетариатом! Но я люблю Лескова! Хоть он и пришел к реакционной идеологии! Подать нам сюда реакционную идеологию! – композитор шлепал сетру, она смеялась и уворачивалась.
Детские игры в железный век.
Сестра знала его самого, его манеру выражать свои мысли, любила его таким и понимала.
И он понимал, что никогда у него не будет женщины ближе. Но ведь она, сестричка – какая же она женщина?
«Нет, нет, Музиль нагородил – какие еще страсти, если сестра! Глупости!»
– Вот бы если ты мог на мне жениться! – смеялась она, угадывая его мысли.
Как Лева Толстой, он инстинктивно искал женщину, в плотском отношении не слишком притягательную, чтобы и там была невозможность плотского греха. Ведь Толстой, позволив себя окрутить Софочке Берс за три недели, так и не понял, зачем он женился именно на ней, в которой чаровала его только молодость – семнадцать лет против его тридцати четырех! Чем кончилось – известно. Дал ей читать «Крейцерову сонату». И убежал. В ночь его побега она бросалась в пруд: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду…»
Убежал в простуду, в смерть. Только туда можно убежать от плотского.
А, быть может, выбирала природа, инстинкт продолжения рода!
Потом прошла первая волна репрессий, под которую попала сестра из-за мужа, что оставался в Швеции, и Маэстро уговорили «не высовываться». Он опять уехал на время из города. У родственников была усадьба в Сосновке, по Верхневыборгскому шоссе. Когда он вернулся, во всю гремела симфония молодого Ш., момент был упущен. Однако в Саратове и в Новом Орлеане (тогда еще такое было возможно!) состоялись премьерные исполнения Первой Ждановича, о них слышали только знатоки, прессы почти не было.
За время, пока он страдал от любовной вины (и любовного голода, надо полагать!), он написал три симфонии. Он написал еще балет, оперу, что-то для кино, что-то для театра. Однако балет и опера были сняты почти мгновенно со сцены и из репертуара. Симфонии подверглись критике и были замолчены. А про музыку в кино тогда еще никто всерьез не говорил, ее и не писали почти. Он писал и для кино, и для театра – тогда принято было в театре использовать «живую» музыку, это и кормило его.
Он пробовал написать оперу на стихи Маяковского. Совершенно неожиданно поэт застрелился, а композитор тоже «неожиданно» для многих, слег с чем-то вроде нервной горячки. Однако вслух никто не говорил о связи этой болезни со смертью Маяковского.
Время становилось горячим и нервным. Почему-то больше всех горячились люди искусства, а нервничали люди власти.
Тем более удивились близкие и далекие, когда выяснилось, что композитор работает над балетом.
Когда он заканчивал его, от тифа умер отец. А гений поправился окончательно, и поражал окружающих работоспособностью и азартом. Его видели на митинге, он чуть не вошел в какой-то Совет депутатом, настолько его речь понравилась матросам и студентам-рабфаковцам. Конфуз случился, когда обнаружилось, что он прочел с трибуны передовицу московской газеты. Что называется, на голубом глазу. Он объяснял сам, что читал от чистого сердца, что там «все было верно». И «сам бы он лучше не сказал». Недоразумение замяли. Сестру выпустили. Но предписали оставаться в ссылке.
Странная Вторая симфония содержала тексты, что было новаторством, никем нарочито не замеченным.
Он задумывался над причиной неуспеха. И решил, что слишком закрыт для слушателей.