На картине она сидела в платье с глубоким вырезом. Сейчас на ней было именно оно. Это в шестьдесят-то с чем-то лет! Что это? Совпадение? Поверх него она накинула манто, – жила она с сыном рядом, через подъезд, композитор помог с квартирой. Манто, – роскошная норка, палевая, нежная, с темными полосками спинок, с широким воротником, медленно сползало с плеч женщины. Она подняла руки, поправляя прическу, картина превратилась в зеркало.
– Что угодно, только не это! – шептал композитор. – Все, что угодно!
Зеркала трельяжа множили изображение.
Композитор смотрел на него, видел женщину, сидящую у ног на кровати. Поднимал глаза – видел картину, отводил взгляд – натыкался на отражение картины.
Мы говорили, что композитор страдал комплексом вины, подозревая себя в худших грехах. И мужества у него хватало нести этот груз. Точнее – хватало мужества нести и не копаться в нем. Хватало мудрости все слышать, но не все понимать.
«И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводных ход,
И дольней лозы прозябанье».
Мудрости хватало, потому что все-таки наш гений был и Поэтом…
«И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой…»
Он, как Толстой, мог бы сказать о себе в своей «Исповеди»: «Не было преступления, которое я бы не совершал!»
Разумеется, в действительности оба едва совершили сотую, тысячную долю преступлений, что совершает иной, совсем заурядный человек, но куда страшнее быть готовым совершить, когда глаз твой соблазняет тебя… Это постоянное искушение, клубок вожделений они знали оба. Как все те, кого отметил Рок, Всевышний, Небо, Судьба.
«И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в гибкие ножны…»
В этих стихах опять «змея», Змей, первородное пресмыкающееся!
Шаг в «доисторию». Память о ящерах и их повадках.
Какова сила таланта, гения, чтобы держать в узде воображение и память, переплавляя их только в образ?
Дама тем временем подвинулась к изголовью. Колени начинались от глаз глядящего.
Ни шелка, ни зеркала не заставили композитора смутиться. Смутился он лишь увидав тот самый образ: тушь, перо, мел. Женщина на кровати сидела коленками прямо ему в лоб! Развал по-прежнему атласной кожи двух розовых изнанок, сходящихся у живой стены с треугольным входом… Черный штрихованный лес.
Вспомним ту далекую лестницу, ожидание доктора, откинутую полу кимоно, осмотр.
И вот ночной визит в отсутствие жены – действительно, эта Катерина – не ведьма ли? Точно ведьма!
Иначе откуда это чувство, словно явился призрак сестры, тело которой он сжимает в руках? Появилось и отпустило.
Женщина была здесь. Она еще пододвинулась, приглашая… У нее были монументальные ноги, вспоминался Моисей Микеланджело, рубенсовские ляжки, он смотрелся рядом, как младенец, как… новорожденный.
Он вздрогнул, сразу окатило желание.
И вдруг зазвенел телефонный звонок. Композитор только и сказал: «Вот оно!»
Звонили из далекого города, где жена находилась в командировке. В институте, которым руководил Капиани.
Просили прилететь. Срочно. Жена в больнице. Положение серьезное.
* * *
Трудно, да и не стоит описывать перепетии этого полета и пребывания в том высокогорье, где богом был злосчастный астроном. В больницу он сопровождал ее на вертолете. Всем там он распоряжался, директор института, академик Капиани. Из-за кулис, стараясь не попадаться на глаза, он руководил операцией по спасению, хотя спасением и не пахло.
«Не очень сложную операцию», как сказали композитору по прилете, решились делать в горах, в местной маленькой больничке, где почему-то не оказалось нужных препаратов и специалистов, когда положение осложнилось.
Она потеряла много крови.
– Почему ты не сказала мне? Мы бы сделали все, как полагается!
– Зачем тебе лишние волнения. А так – ты бы ничего и не узнал…
– Да, вообще, зачем это все? Почему такая тайна?
– Ну, дура я, ну, глупая…
И оба начинали рыдать.
Они говорили о разных вещах!
Она не подозревала в гении такой слепоты!
Правды не узнал никто. Да и что назвать в этом случае правдой?
Отцовство?
Отец у всех один.
Диагноз – рак. Скоротечный рак. Все остальное – домыслы. То есть материя, чуждая гению.
При встрече ему так и сказали – операция по-поводу раковой опухоли, женские дела. Осложнение, потеря крови, сепсис… И документы все подготовили. И все считали, что версия принята. За спиной болтали всякое.
Он не услышал.
Он был на такое глух!
Короче, он потерял жену. Это было второе потрясение. Не так давно умерла мать.
«Это я один во всем виноват! – почему-то повторял он сквозь слезы. – В том, что она умерла, я один виноват!»
Этот удар он едва перенес.
Он долго не мог ничего не то что сочинять – слушать. Только тишину.
Потом понемногу он стал писать.
Он хранил партитуры «беззвучных» сочинений, записанных условным кодом для себя. Он держал все в сейфе, ключ носил всегда с собой. Никто не должен был слышать то, что не предназначалось для озвучания.
Однажды он вынес все эти записи на дачный участок, свалил в кучу и попытался поджечь. Но когда бумага неохотно вспыхнула, он упал в обморок. Сын выбежал из дома, погасил костер и отвез отца в больницу. До сих пор неизвестно, где эти папки!
Надо надеяться, что ноты сохранились и ждут своего часа…
Вождь научил его молчанию. Любовь сделала глухим. Горе – сделало немым.
Он снова начинал учиться говорить. Как новорожденный.
«К кольчатым спущусь и к усоногим…»
После больницы он не хотел никого видеть, кроме детей. Заперся он надолго. Избегал женщин.
Почти десять лет без женщины, среди титанов. Кому показывать такие сочинения? Потом пришла анонимка. Хорошо знакомый почерк выводил на бумаге некую правду. Его жена давно была ему неверна. Почерк был знакомый. До брака она имела связь. И погибла она в результате своей последней страсти. Виновником был дядя-звездочет Капиани. Племянник, похоже, сводил с ним счеты этой анонимкой.
Композитора только одно мучило: все это он словно бы знал. Но это было другое знание. Не ихнее, не грязное. Не соприкасающееся с ними. А они и на него посягали). Но знаки на листке что-то страшно меняли. Задним число у него отнимали то, что ему было подарено окончательно и безвозвратно. Следовало не признавать этого. Не считать бывшим. Следовательно, надлежало отказаться от их прошлого, как от непригодного.