— Умер, — сказал я (просто глядя на нее).
Я до сих пор иногда задаюсь вопросом, ощутила ли она хоть на малую долю то же самое? Вряд ли. Она видела многих — разве нет? — многих людей всех сортов в этом столкновении со смертью, что бывает только раз в жизни, и все они реагировали, могу лишь предполагать, по-своему. Подобно мне, однако — я думаю, никто.
— Вы хотите… увидеть его? (Она не смотрела. Не смотрела на меня.)
Я кивнул. Кивок, рассудил я, подойдет лучше всего. Для нет — нет, вот мой ответ, прямиком от Творца, никаких боковых ответвлений, крутых поворотов, маневрирования на запасных путях, всех этих головоломок в коробках, что составляют меня (что делают меня мной). Нет. Ибо я не хотел — разве нет? — совсем не хотел его видеть. Да когда я вообще этого хотел? Так что — нет. Но я все же хотел засвидетельствовать факт. Факт его отдыха, его кончины. Я просто хотел увидеть его труп. Но, боже правый, я ведь этого желал, разве нет? Долгие, долгие годы.
А затем, весьма неожиданно, передо мной распростерлось оно, столь долгожданное: отец, мой отец, который только сейчас потерял способность меня достать (он не ослабил хватку, нет, ее тянули, и тащили, и наконец вырвали из его рук). В комнате совсем не пахло смертью, хоть я этого ждал — нет, жаждал, я жаждал ощутить этот запах, дабы — может быть, не только в переносном смысле — очертить его, шагнуть внутрь и удержать вокруг себя… а потом, когда все уйдут, провести под ним еще одну, последнюю черту и на сей раз покончить решительно со всей этой историей.
Стерильный — да, я совершенно уверен, что это стерильность; но, помню, мне показалось, что стерильность была бы, даже если бы в комнате не осталось ничего, кроме довольно тонких и жалких занавесок (ноготки, я почти не сомневался, — это были ноготки, оранжевые и золотые, они оплетали свои набивные шпалеры, но все же так вяло свисали по обе стороны чопорных кремовых жалюзи, заточенных в сэндвич из толстого и пыльного стекла). Пол, по которому подметки моих туфель шлепали весьма устало, пока я приближался к лежащему человеку, шел штурмом на края комнаты, но не сдавался — словно был полон решимости взорвать предопределенные границы и незамкнутой осадой расположиться под каждой голой и несущей стеной; всего лишь одна плитка вперед и вверх, и борьба прекращена.
Странная маленькая сиделка уже покинула меня («нас» — вот что, как ей казалось, она оставила нетронутым: «Я оставлю вас двоих наедине», — так она сказала) — и так и сделала, она ушла, может, даже с полуреверансом, бесшумно удалилась прочь, дабы проверить, не следует ли заняться еще… чем? Еще одной грудой вконец распавшегося старья, что несется в вечный мрак или, напротив, в то платиновое булавочное отверстие света, о котором вы слышали, неотразимо притягательный блеск его манит, даже если засасывает в свою утробу еще одну испуганную порцию слабой и не бешеной более плоти. А для моего отца — вот этого человека — сей конец, темный иль ослепительный, уже наступил.
На самом деле он не казался искренне и окончательно мертвым. Ну, то есть, здоровым он тоже не казался, что вполне естественно (нет оснований полагать, что труп передо мной выказывает что-то мало-мальски близкое к природе румянца или силы), но, думаю, если бы вы сами стояли там, рядом со мной и, может, даже держали меня за руку, вы не отпрянули бы, и мысленно не поежились, и даже тяжело не задышали бы при виде столь сурового и непримиримого свидетельства несомненного земного присутствия, подобного смерти, что вещает во внятной тишине мест иных. Потому что они не молчат, не так ли? Такие ходят слухи. Что новопреставленные люди, те, кто скончался только что, неким образом схлопываются, съеживаются и блекнут, выцветают вплоть до полупрозрачности. Но не мой отец — вот все, что могу сказать. Он выглядел почти так же, как всегда. Или, по крайней мере, как выглядел в памяти живых. Суровый и не терпящий неповиновения. Выдающийся нос, который не позволяет осмелиться даже думать о нем. Неужели я вынужден был произнести, твердо и отчетливо — только мой голос возмущал спокойствие сей абсолютно безмолвной и, как я теперь вижу, бледно-зеленой комнаты… неужели я сказал буквально следующее: «Послушай, Ты Не Можешь Надуть Меня, Отец Мой, ты не умер: я вижу тебя насквозь»? Неужели я позволил себе подобную причуду (я думал об этом — правда, я дважды подумал, прежде чем наконец решил, что нет, нет, я не должен этого делать), ну ладно, неким ужасным, но не таким уж и странным образом я бы не слишком удивился, если б он немедленно очнулся со словами: «Разумеется, умер! Да в чем ты вообще хоть что-нибудь смыслишь, черт побери, Лукас? Иисусе, вот до чего дошло: сорок с лишним клятых лет ты топчешь землю, но даже не можешь понять, умер человек или нет, когда он, черт возьми, лежит прямо перед твоими глазами». Да. И он бы это произнес, я уверен, эдаким средним тоном, одним из большого, всеобъемлющего умеренного диапазона; произнес, не обнаруживая и следа снисхождения (но и не выказывая откровенного презрения); несмотря на испепеляющее пренебрежение, края его голоса, быть может, едва лишь обмакнулись бы в мелководье презрения, но толком не покрылись бы им, как оно с легкостью могло случиться (иногда слой бывал таким толстым, что комки — большие плюхи его особого сорта сиропообразного презрения — могли заляпать пол).
И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать.
Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится, вольны, не так ли, выудить свой собственный эпитет из щедрого источника, что готов взорваться от разнообразия, но все они, если честно, значат одно и то же (сейчас мне пришло на ум, что вы, быть может, куда лучше поняли бы, о чем речь, если бы наблюдали на редкость странную природу этих встреч хотя бы из вторых рук)… так вот, в последний раз, как я уже сказал, в одну из этих, ох… стычек, должно быть? Так каким термином мы удовольствуемся? Ну хорошо, думаю, стычка пока вполне устроит нас (хотя выворачивает смысл наизнанку, если правильно понимать, когда любые слова нам недоступны). Была, ммм… когда? Эта стычка. Знаете, они расплываются… так быстро тают в памяти, следы, а затем и самая суть их, нестойкое желе, вытекает из соседних ячеек по капле. В каких-то я стою в шортиках приготовишки и смиренно притворяюсь, что внимаю или хотя бы изображаю раскаяние во всех тех вымышленных преступлениях, в которых меня обвиняют на этот раз — преступлениях столь чудовищных, что (я ничуть не сомневался) империя бы рухнула и громадное солнце мучительно старалось бы золотом окрасить на рассвете ее руины. Когда я учился в Оксфорде, о боже, — так много стычек приходят мне на ум. Я не отрывал взгляда от ленивого завитка дыма, синего, как ирис, что поднимался от кончика его превосходной сигары (сейчас я сам их курю — они действительно лучшие), а если изредка и перебивал, то без особого воодушевления. И годами, долгими годами так оно и шло… Он вызывал меня пред свои очи (по совести говоря, это никогда так не называлось, но я был совершенно уверен: это именно вызов, повестка, во всем, кроме названия), и я стоически терпел, пока мне зачитывали список свидетельств моей непроходимой глупости. Вопреки канонам права, все мои предыдущие грехи выкладывались перед судом (группой избранных, состоящей из судьи-вешателя с одной стороны и несчастного обвиняемого с другой) — и, конечно, с каждым бесконечно долгим годом сие занимало все больше времени. Под конец я сдался и смиренно тратил большую часть дня на то, чтобы заново ознакомиться со списком древних проступков, настоящих или вымышленных, прежде чем услышать хотя бы намек на свежее обвинение. Потому что вот еще что, быть может, вам стоит знать: часто он говорил столь невразумительно, столь тщательно затуманивал свои намеки дымовыми завесами и экивоками, что мне оставалось лишь судорожно тасовать колоду последних возможных прегрешений, раздутых мелочей или абсолютно мнимых разочарований и начинать сопеть на грани отрицания достоверности или подлинности любого из этих сомнительных эпизодов, и уж конечно, ни в чем не признаваясь. А иногда он был удивительно прямолинеен — особенно когда был вне себя из-за возможности меня потерять (и эту странность должно всегда учитывать при всех расчетах). Не знаю сейчас — и уверен, что он часто едва не задыхался от того, что и сам не знал тогда — принимал ли он радостно, вдыхал ли пьянящий воздух свободы, едва почуяв запашок возможного избавления. В конце концов, на что я ему сдался? Воплощенное смирение, сосуд для его бесконечного неудовольствия, — вот и все, чем я был для него. Но что, если — думаю, это приходило на ум нам обоим — ему больше некого будет вызывать?