Я бы отлично вписался в семейку Брэйди. Скорее всего оказался бы благовоспитанным белокурым Шоном, который всегда примерно себя ведет, помогает Элис по хозяйству и подрезает Марши посеченные концы волос. Я бы не только мыл Тигра, но и укладывал ему шерсть. И предупредил бы Джен, чтобы не надевала тот безвкусный браслет, из-за которого девочки проиграли соревнование по строительству карточных домиков.
Мама курила без остановки и сутки напролет писала исповедальные стихи, прерываясь лишь для того, чтобы позвонить подругам и прочитать новый вариант поэмы. Порою она даже спрашивала мое мнение,
— Огюстен, я сейчас работаю над стихотворением, мне кажется, оно все-таки пробьется в «Нью-Йоркер». И уж точно принесет мне славу. Хочешь послушать?
Я отвернулся от зеркала на двери шкафа и положил на стол расческу. «Нью-Йоркер» я любил за комиксы и рекламу. Может быть, мамино стихотворение поместят рядом с рекламой «меркьюри-гран маркиз»!
— Читай, читай, читай! — закричал я.
Она отвела меня в кабинет, уселась за стол и выключила «Олимпию» — белую пишущую машинку. Потом быстро проверила крышечку на корректирующей жидкости, откашлялась и вытащила из пачки очередную сигарету. Я сел на широкую двуспальную кровать, которую мама при помощи подушек и лоскутного покрывала превратила в диван.
Ну, готов?
Готов!
Она закинула ногу на ногу, уперлась запястьем в колено и, подавшись вперед, прочла: «Детство прошло. Юность. Порвана связь с любимыми. Горе мое восходит к облакам. Слезы, падая с неба, заново строят землю, и мертвые встают из могил, чтобы, шагая со мной, петь. И я...»
Мама читала подолгу — красиво, с отточенными интонациями, иногда, для тренировки, — в микрофон, который стоял у нее в углу комнаты. Когда мама уходила к Лидии или увлеченно обрезала в гостиной свой любимый хлорофитум, я брал микрофон и засовывал под ширинку, а потом разглядывал себя в зеркале.
Закончив читать, мама подняла глаза и, глядя на меня, серьезно проговорила:
— Ну а теперь скажи честно. Тебе это кажется сильным? Эмоционально напряженным?
Я прекрасно понимал, что ответ может быть лишь один:
— Здорово! Очень похоже на то, что печатают в «Нью-Йоркере».
Мама довольно рассмеялась:
— Правда? Ты действительно так думаешь? «Нью-Йоркер» ведь очень разборчив. Кого попало не печатает.
Она встала из-за стола и начала мерить шагами комнату.
— Честно. Я правда думаю, что они это напечатают.
Как твоя мама толкала тебя в пруд с золотыми рыбками и про парализованную сестру — это просто замечательно!
Мама снова закурила и глубоко затянулась.
— Ну что же, посмотрим. А то я как раз получила письмо с отказом из «Вирджиния квотерли». И расстроилась.
Разумеется, если «Нью-Йоркер» напечатает это стихотворение, твоя бабушка его увидит. Не представляю, что она скажет. С другой стороны, не могу же я из-за нее не печатать стихи!
Она остановилась — одна рука уперта в бедро, другая, с сигаретой, у губ.
Ты ведь понимаешь, Огюстен, твоя мать когда-нибудь будет очень знаменита.
Конечно, — отвечал я. При мысли, что когда-то перед нашим домом вместо ужасного «додж-аспена» будет стоять шикарный новый лимузин, мне хотелось кричать: «Ты обязательно прославишься! Я точно знаю!»
Еще я хотел, чтобы у лимузина были тонированные стекла и мини-бар.
* * *
Отец тем временем изображал спивающегося, но гениального профессора математики в университете штата Массачусетс. Он страдал псориазом, отчего походил на вяленую скумбрию в твидовом костюме. Любви и отзывчивости в нем было столько же, сколько в куске окаменелого дерева.
Давай поиграем в шашки, — ныл я, ходя вокруг, покуда отец на кухне проверял студенческие контрольные и стаканами глушил водку.
Нет, сын. У меня слишком много работы.
А потом поиграем?
Отец продолжал внимательно смотреть в листок, время от времени что-то отмечая на полях.
Нет, сын. Я же тебе сказал, у меня очень много работы. А когда я ее сделаю, то устану. Иди лучше поиграй с собакой.
Мне надоела собака! Она умеет только есть и спать.
Может быть, все-таки сыграем? Один разок!
Наконец он поднимал глаза.
— Нет, сын, я не могу. Мне нужно проверить работы.
Я устал, у меня болит колено.
Колено распухало из-за артрита; отцу приходилось время от времени ходить к врачу и протыкать его длинной иголкой. Он хромал, а с лица не сходило страдальческое выражение.
— Если бы я мог спокойно сидеть в инвалидном кресле, — иногда говорил отец, — по крайней мере передвигаться было бы куда легче.
У нас было одно общее дело: отвозить на свалку мусор.
— Огюстен! — кричал отец из подвала. — Если загрузишь машину, я прокачу тебя до свалки.
Я напяливал на палец колечко настроения, которое как раз полировал, и летел в подвал. Отец, в черно-красной клетчатой куртке, морщась от боли, тащил на плечах два больших зеленых пластиковых пакета.
— Проверь, крепко ли завязано. Не хватало только, чтобы мусор рассыпался. Потом не соберешь.
Я брал пакет и тащил его к двери. Не волоки по полу! Порвешь дно, и все вывалится.
Я же тебя только что предупредил.
Ты велел проверить, как завязано, — парировал я.
—Да. Но ясно же, что тащить пакет по полу нельзя.
Он ошибался. Я видел по телевизору рекламу мусорных пакетов «Хефти».
Они не порвутся, — коротко заверял я, продолжая тащить.
Послушай, Огюстен. Пакет надо нести, понимаешь?
Если ты не в состоянии нести пакет в руках, как положено, я не возьму тебя на свалку.
Я глубоко вздыхал, поднимал пакет и нес его к «аспену», а потом снова шел в подвал, за следующим. Обычно мы неделями копили мусор, в подвале собиралось до двадцати пакетов.
Когда машина наполнялась, я втискивался на переднее сиденье между отцом и мусором. Кисловатый запах, настоянный на картонных пакетах из-под молока, яичной скорлупе и содержимом пепельниц, приводил меня в восторг. Отца тоже.
— Мне нравится этот запах, — признавался он, пока мы ехали шесть миль до общественной свалки. — Я бы с удовольствием жил поближе к мусорной куче.
Приехав, мы с отцом настежь открывали все двери фургона. Машина стояла на самом краю огромной ямы, расправив крылья, словно готовилась взлететь. Радиатор широко улыбался. Здесь я мог вытаскивать пакет, как хочется, и волочить его по земле, а потом бросать вниз.
Дальше мы ехали мимо цеха по переработке вторсырья, куда люди свозили сломанные детские ходунки, ржавые железные печки и ненужные кукольные домики.