Если кто-то заболевал, посылали за Доктором. Так звали этого человека, у него на острове не было другого имени. Так его прозвали «ковбои», и они, пожалуй, не могли придумать ничего лучшего. Если в теле что-то «шло не так», что-то отказывало, что-то болело, он тут же приступал к лечению. Лекарство или «средство для лечения» у него всегда было при себе, как говорится, в кармане, и чаще всего это были либо зажигалка, либо механическая ножовка. Он назначал лечение, которое было, по сути, не чем иным, как наказанием. У кого-то заболел зуб, чуть тронутый кариесом… он тут же вырывал зуб. У кого-то запор? Он прибегал к сильнодействующим слабительным средствам, так что пациент при таких процедурах катался от боли. Повторный запор? Он решительно брался за нож и производил вскрытие. Если требовалось срочное вмешательство, если нужна была помощь, он вызывал по радио службу Красного Креста, а Красный Крест направлял на помощь самолет. Тем временем пациент отдавал концы, и самолет возвращался на базу. Кстати, он в любом случае не смог бы сесть, так как взлетно-посадочную полосу постоянно ремонтировали. Но при всем при том за двенадцать лет умерли всего-навсего двое, так что результат говорил сам за себя. В своем запятнанном кровью халате, с развевающимися по ветру волосами, с этим носом картошкой, обгоревшим и облупившимся под палящим солнцем, Доктор отчасти походил на участника какого-нибудь восстания, идущего на баррикады в день, когда восстание началось. Для Пьера, по его словам, он ничего не мог сделать, кроме как поместить его в медпункт и дать ему таким образом приют, спасти хоть на время от преследований «ковбоев». «Прости, старик, но если начнется заражение, придется вызывать самолет».
«Самолет, — думал Пьер, — за мной пришлют самолет, меня отправят на материк на санитарном самолете, потом сделают пересадку кожи… а потом… потом…» Может быть, его ждет свобода… В Лумьоле он вырезал на своем столе изображение самолета, получился он у него так себе, в особенности крылья, похожие на две булочки. Он вообще любил вырезать на всяких гладких деревянных поверхностях; он вырезал изображения домов и лестниц, людей с широко расставленными ногами и раскинутыми в разные стороны руками, он вырезал контуры гор и солнечные диски, даже целые картины, на которых изображал горные ущелья, а на дне этих ущелий лежали заледеневшие, окостеневшие тела… Он знал, что за подобные упражнения его будут ругать, ему могут устроить головомойку или даже взбучку, но кто его будет бранить? Его мать по-прежнему была дома, его отец по вечерам возвращался с работы, у них была настоящая семья. Они ужинали, они ложились спать… Когда вопли были уж слишком громкими, он садился в свой самолет и улетал на край света, откуда возвращался лишь годы спустя… он сажал свой самолет на стол; его мать гладила его по голове, приговаривая: «Вот наконец и ты». Он сейчас вновь видел мать, самолет, стол, настольную лампу на ножке, состоящей из трех «суставов», соединенных шарнирами. Суставы и шарниры сделаны из красноватого металла, то ли из меди, то ли из бронзы, стол, опирающийся не на четыре ножки, а просто представляющий собой доску, положенную на козлы, все время покачивается при малейшем движении, и лампа тоже покачивается и поскрипывает, отбрасывая перемещающийся круг света, как в театре. Теперь для него Лумьоль — это другой конец света. Как хорошо было бы туда вернуться, как славно было бы опуститься в самолете на стол… вот здорово было бы, если бы ему снова было шесть лет и у него были родители, то есть и отец и мать… и не одни только тени, не одни только воспоминания, не одни только образы, выплывающие из глубин его памяти, похожей на глубокое озеро с мертвой водой, на поверхности которого плавают дохлые рыбы… Куда подевались люди, которых он любил и от которых остались лишь тени? А если он их даже не любил, то все равно они были частью его жизни, они были нужны ему для того, чтобы он мог хвататься за мамин подол, за папины брюки. Это ведь так важно, сердиться на своих родителей, когда они живы, это так важно, иметь возможность обижаться на них, когда их двое и когда они ссорятся между собой и сердятся на тебя. Но однажды смерть все ломает, все портит, все меняет. От мамы так приятно пахло, отец сходил от ее запаха с ума, он вообще был от нее без ума; он учил меня ходить, учил читать, он сажал меня себе на плечи, он меня любил… А любил ли он меня?
IX
Он закрыл глаза, потому что на него нахлынули воспоминания о тех порой комичных, порой уродливых сценах, что разыгрывались между ними, когда Марк, просто по природе своей неспособный говорить с ним так, чтобы его не унизить и не оскорбить, от большой любви растравлял свои раны и требовал от Пьера, чтобы он поступал так, чтобы он, Марк, успокоился хотя бы на время. «Эй ты, хватит хныкать! Давай-ка для начала вытри нос, если хочешь ее вновь увидеть, и научись спать и не писать в кровать. И не приставай ко мне с вопросами! Отвяжись! Забудь о ней!» По словам Марка выходило, что моя мать ушла из дому из-за любви и из-за любви должна и вернуться, но произойдет это только тогда, когда ее сын перестанет вечно звать свою мамочку, если же я не перестану вести себя столь неподобающим образом, то она, пожалуй, найдет себе другого сыночка, который не будет таким занудой и приставалой, как я. И вот тогда, по его словам, могло случиться самое страшное: она могла выбросить ключ от нашего дома, что означало бы, что она действительно больше не вернется, а ведь надежда у нас все же оставалась, так как она захватила ключ с собой, и это было самое главное! Ужасна была безутешная любовь Марка, ужасно было отсутствие матери… Семнадцатого апреля Пьер задул шесть новеньких свечей на пироге, который она испекла; а двадцать седьмого она ушла, и всю ночь его отец то и дело поднимался наверх, чтобы обнять его и поцеловать, и был он холоден, как покойник, и все шептал: «Прости меня, Нелли».
Двадцать восьмого числа Пьер проснулся в полном одиночестве и принялся обследовать дом: он перерыл все вещи в шкафах, на всех полках и во всех ящиках, он тряс занавески и перетряхивал книги, он долго всматривался в заснеженную долину, смотрел на нетронутый, без единого следа снег, он спустился в подвал, добрел до кроличьих клеток, стоявших за домом, вышел на дорогу, где все было белым-бело, и дошел до поворота, а потом отправился на берег реки и оглядел и обшарил все кусты и заросли под деревьями, чьи ветви сгибались под тяжестью налипшего на них снега. В конце концов он вернулся домой, так и не найдя свою мать. Ее не было дома, нет, все еще не было. Но где же она? Где она может быть?
На протяжении первых месяцев он еще убаюкивал себя мечтами о том, что старые добрые времена вот-вот вернутся, он во всем видел хорошие предзнаменования и тем утешался, смягчая боль утраты. Он считал, что непременно все станет как прежде, и все ждал, что дверь вот-вот отворится, и на пороге появится она, что вновь в комнате зазвучит ее голос, что ее нежная рука уберет с его лба непокорную прядку, падавшую на глаза. Он думал, что завтра он, быть может, наверстает упущенное, получит несколько добавочных часов счастья, тех часов, что были потеряны им сегодня, вчера, позавчера… я опять услышу, как позвякивают ее браслеты, мы поедем на мотоцикле за покупками, мы будем ходить загорать на реку, а мой отец будет задавать нам хитрые вопросы в надежде, что мы запутаемся и попадем в ловушку. И он больше не будет будить меня по ночам и спрашивать, что она все же сказала перед уходом, он не будет вскакивать как сумасшедший и бросаться к телефону, и люди у меня за спиной не будут больше перешептываться, словно есть вещи, о которых я не должен знать и о которых я не имею права даже думать. Но все это будет потом… потом… когда она снова будет здесь, когда она вернется…