На войне существовал такой закон: бригада получает боевую задачу до последнего танка, и, только когда последний танк сожжен, она выводится из боя и отправляется на переформирование в тыл, получать новые танки. Командир батальона меня вызвал и сказал: «Сынок, мне уже командовать нечем, я не пойду. Это твоя участь. Вот тебе две „тридцатьчетверки“ — мой танк, танк лейтенанта Долгушина — и Т-60. Постарайся ночью ворваться в деревню и удержаться там, а утром уже подойдет пехота». Вот и вся задача. Впереди речушка, через нее мост. Как правило, мосты немцы минировали. А в речушке болото такое, что если полезешь — увязнешь, а значит, не выполнишь задачу. И я решил рискнуть — пустить через мост, фактически на смерть, Т-60. Случилось чудо — мост оказался не заминирован, и по нему мы проскочили на другой берег. Подошли к деревушке. Немцы открыли орудийный и пулеметный огонь, мы тоже начали из пулеметов стрелять. Смеркалось, и мне приходилось все время высовываться из люка — ни черта не было видно (я, когда шел в атаку, люк на защелку не закрывал, а подвязывал ремнем, один конец которого цеплял за защелку люка, а другой — к крюку, держащему боеприпасы на башне, в случае, если будут ранены руки, открыть его ударом головы).
Вижу, загорелся танк Долгушина, думаю: «Что же вы не выскакиваете?! Что же не выскакиваете?!» Смотрю — выскочили: «Слава богу!» Я остался с одним Т-60 и Т-34 на окраине деревни. Ночь прошла спокойно. Ранним утром, часов в шесть — еще было прохладно — немцы пошли в контратаку. В первый и последний раз я видел густую цепь немцев, одетых в шинели нараспашку, вооруженных автоматами и карабинами. Я видел их лица — обросшие и, надо полагать, пьяные. Я косил их из пулемета, и мои пули, пробивая их тела насквозь, вырывали клочья шинелей у них на спине. Это было похоже на расстрел.
Я смог. Я продержался. Разгромил пять закопанных легких танков. Они ничего не могли сделать, поскольку я был на «тридцатьчетверке», лобовую броню которой они не пробивали.
Бой закончился. Подошла пехота. После полудня раздается стук в днище танка, и солдатик говорит: «Лейтенант Боднарь. Вам записка от командира батальона». Я говорю: «Принять через десантный люк». Командир пишет: «Сынок, в пять часов вечера, как сыграют „катюши“, постарайся прорваться с пехотой на противоположную окраину деревни». Вот и все приказание. Никаких разъединительных линий, ориентиров, только «сынок, постарайся прорваться на противоположную окраину». И я приказал готовиться.
И вот мы рванули. Я вижу: на противоположной окраине залитая солнцем поляна, и у меня только одно желание — добраться до этой поляны, раз там открыто, значит, деревня моя, а командир сказал прорваться на окраину, значит, я дальше не пойду — задачу выполнил и живой остался. И только я это подумал, вижу в панораму: развернулась немецкая танковая пушка! Снаряд в борт! Механик кричит: «Командир! Радиста Тарасова убили!» Я наклоняюсь над Тарасовым, он весь черный, через него снаряд прошел. Еще удар! Танк заглох и вспыхнул! Тут уже надо самим спасаться. Откинул люк, крикнул экипажу: «К машине!» и выскочил. Мы трое выскочили на картофельное поле, убитый остался в танке. Кругом свистят пули, я ранен, у меня из левой ноги хлещет кровь. Подползает механик-водитель и говорит: «Лейтенант, дай мне свой револьвер, я и тебя, и себя охранять буду». — «А где, — говорю, — твой?» — «Да в танке отстегнулся и остался». Я знал, что он всегда отстегивал его и клал на сиденье, потому что работать рычагами он мешал, а на этот раз судьба его наказала. «Нет, — говорю, — не могу я этого сделать, потому что я ранен, и в случае чего я не смогу себя прикончить, потому что в плен я не сдамся. А почему танк заглох?» И он рассказал, что второй снаряд повредил блок защиты аккумуляторов, который подает ток на стартер. Я говорю: «А воздухом почему не попробовал завести?» — «Забыл». Пока мы лежали в картошке, танк перестал гореть.
Я лежу и думаю: «Ну, что ж ты не горишь, что не горишь?» Ведь если танк не сгорел, мне грозил штрафной батальон, потому что я имел право оставить танк только в двух случаях: во-первых, если он сгорел, и, во-вторых, если вооружение вышло из строя. А так и орудие было в порядке, и танк перестал гореть. Оказывается, горел не сам танк, а масло на днище, а когда оно выгорело, то и танк перестал гореть. Я лежу, думаю об ответственности за брошенный танк, какое наказание меня ждет, если останусь живой, и говорю механику-водителю: «Подползи и попробуй завести танк. Немцы думают, что нас нет и уже не будет». А жить-то хочется! «Потом наедь на нас и попробуй взять через десантный люк». Тогда-то я думал, что это возможно, потому что очень жить хотелось, сейчас я понимаю, что так нельзя было сделать. Какой механик-водитель, когда по нему стреляют, будет наезжать, открывать десантный люк, брать меня раненого и еще заряжающего?! Это невозможно! Механик влетел в танк. Танк взревел, крутанулся, как собака за хвостом, и помчался к своим. Сейчас я считаю, что он сделал правильно. Иначе, если бы он пошел нас забрать, погибли бы все. А тогда… Потом я читал в «Комсомольской правде» заметку про этот бой. Там было сказано, что «семь раз немцы поджигали танк, и семь раз механик-водитель его тушил». Ну, это, конечно, вранье, которое написал какой-нибудь невоевавший комсомолец.
А тогда мы с заряжающим Слеповым остались в картошке. Дело уже к вечеру, стрельба поутихла, и мы поползли. Нашли наш блиндаж сорок первого года, немцев в нем не было. Мы заползли туда и прижались к задней стенке. Слепов своим брючным ремнем перевязал мне ногу выше колена, правда, к тому времени кровь уже остановилась. Слышим — по оставленному нами следу, примятой картошке, идут два немца. Один из них приказывает другому идти осмотреть блиндаж, а тот отказывается. И они начинают поливать из автомата бруствер блиндажа, земля сыпется мне на голову, но пули нас не достают. Хорошо, что гранату не кинули. Слепов мне знаками показывает: «Отодвинься», но я махнул рукой: «Ладно, не попадут». Страшно спать хочется, потому что потерял много крови. Но главное, успеть застрелиться, потому что немцы разбудят, когда будут звезды на спине вырезать. У меня в револьвере было семь патронов, 1938 года выпуска. Каждый второй дает осечку, поэтому я рассчитал: три патрона на немцев и четыре на себя, чтоб гарантированно застрелиться. Чтобы не уснуть, я брал пригоршню холодной земли прислонял ко лбу, к щекам.
Вот так я лежал, отвинчивая кубики с петлиц, чтобы, если попаду в плен, меня приняли за солдата и меньше издевались, и думал: «Господи, спаси меня! Если это произойдет, я всегда буду верить в Тебя». Так и произошло. И по сей день верю. Хотя, в моем представлении, бог — высший космический разум.
В этот момент сыграли «катюши». Немцам досталось. Они: «Вай-вай-вай» и побежали — им уже не до нас было. Я слышу, они там какого-то своего раненого потащили, и в этот момент в блиндаж задом вползает немец и… засыпает. Вот такая вот фантастика. Шел восьмой день наступления, немцы уже были пьяные и измотанные. Я Слепову знаками показываю: «Иди и ножом его зарежь». Он в ответ: «Я ножом не умею». Тогда я ему у виска показал, что расстреляю, если не выполнит приказ. Он понял, отполз, взял нож, и только раз я слышал, как немец прохрипел, но он его кромсал довольно долго.
Как стемнело, мы решили пробираться к своим. Выползли из землянки — ночь, звезды, роса. Надо ползти, и опять я отдаю невыполнимое распоряжение. «Ползи, — говорю, — один, потому что ты не ранен, а доползешь, скажи, чтобы по твоему следу послали пехотинца, чтобы он подобрал меня». Ну, кто же поверит, что там лейтенант какой-то лежит?! Да еще неизвестно, дойдет ли Слепов… Но очень хотелось жить! И он пошел, а я пополз в надежде, что за ночь доползу к своим. Подползаю к дому, стоявшему на моем пути, слышу пьяный немецкий галдеж. Возле дома сидит женщина лет под сорок, ровесница моей матери, и плачет. Я на нее наставляю револьвер и говорю: «Ползи ко мне». — «Да откуда ты на мою голову взялся?! Немцы в доме, дети в лесу, что я делать-то с тобой буду?» — «Ползи, а то убью». Она подползла, я ее обнял. «Ползи, — говорю, — к нашим». Она знала, куда ползти, и уже под утро мы подобрались к нашему переднему краю, услышали русскую речь.