Ей было горько. Маша понимала, что рушится мир, который ещё до вчерашнего дня, даже до сегодняшнего утра, был незыблем — она представляла себе, что может жить только в этом мире и ни в каком ином — и вдруг всё прелое, непрочное, трещит, разваливается на ломти. Был мир — и нет его.
Виною всему происходящему она посчитала Иванова — виноват он и только он! Может, пойти на улицу и рассказать обо всём этом? Но кому? Дворнику? Соседу по лестничной площадке, очень похожему на Иванова и несколько раз пытавшемуся пристать к ней? В последний раз Маша сказала, что пожалуется хозяину, тот, взвесив все за и против, отступился от неё. Нет, соседу не расскажешь, хоть он и работает, как Владимир Николаевич, в государственном учреждении. Служанке одной из квартир соседнего дома, с которой она дружит, — Ефросинье Михайловне? Мудра тётка Ефросинья, в мирских делах разбирается как никто, но что она смыслит в заговорах и военных восстаниях?
Ещё страшнее стало Маше — она поняла, что Владимира Николаевича надо спасать. Спасать от всех этих людей, отвадить их от него, отвадить вместе с ними беду, но как? Слёзы лились из глаз, рот был сжат, горло тоже сжало — никто не слышал её рыданий.
В конце концов она решила, что всё расскажет весёлому моряку, который побывал у неё в гостях, ведь у него голова трезвая, разумная, должен же он разобраться, помочь понять, что к чему и дать правильный совет, должен же, а? Она обязательно всё расскажет ему!
На большой завод типа Путиловского налёт сделать не смогли — «кишка оказалась тонковата», как выразился Тамаев, намасливая усы какой-то жидкостью, отчего усы делались твёрдыми, как проволока, действительно, хоть бельё на них вешай, правы остряки Сорока и Сердюк, — охранников на Путиловском было больше, чем мух в береговом гальюне. Путиловский брать надо регулярной части, нам же подавай, что пожиже, но хорошо было бы сделать такой укус, как если бы мы Путиловский укусили. Голошапка поинтересовался у боцмана, что это может быть за завод? Тамаев даже пальцев от усов не оторвал. Сказал: «Не знаю. И не моя это забота». «Может, тряхнуть электростанцию?» — «Нет, электростанцию тоже не подымем, — подумав, ответил Тамаев, — все электростанции охраняются так, как при наступлении генерала Юденича. Не мы тряхнём, а нас тряхнут. Дохлый номер — зубы только наши повышелушатся».
Боцман заматерел, загорел, будто господин, часто проводящий время на пляжах Маркизовской лужи, у частного врача поставил себе на передний зуб коронку и теперь гордо посверкивал ей — морщины на лице разгладились, ну будто бы Тамаев питался не как все, а по особому рациону…
— Боцман, где деньги на фиксу взял?
— В комоде!
— А кто их туда положил?
Тамаев усмехнулся, похлопал себя по заднице.
— Деньги ванек не любят, — сказал он, — любят другую публику, а задачку насчёт завода надо решить толково. Чтобы не нарваться на это самое… Дур-раки! — он с клацаньем расположил револьвер и пальцем прокрутил барабан, из гнезда которого мрачно выглядывали задники патронов, похожие на рыбьи глаза.
На обидные клички и слова типа «ванек», «дур-раки» и прочее обижались, но поделать пока с Тамаевым ничего не могли — слишком могуч, в соку и силе был боцман.
— Я бы эту шкуру собственными руками придушил бы, — сказал Сорока Сердюку, поработал пальцами, показывая, как бы он это сделал. Сердюк дипломатично промолчал. Он вообще изменился за последнее время, был то весел, то раздражителен, из внешности исчез моряцкий лоск: бушлат помят, бескозырка блином сидит на голове, ткань у канта собралась в складки. Исправить складки ничего не стоит — сунул туда прозрачный ободок, он сам уберёт оборки, распрямит сукно, но Сердюк этого не делал. — В чём дело, а? — спросил у него Сорока. — Может, новость какая худая? Иль гложет что? Ты скажи!
Ничего не сказал Сердюк, рукой только махнул, хотел улыбнуться, но улыбки не получилось. Сорока озаботился — и к боцману!
— Я считаю, на операцию «завод» Сердюка брать не надо.
— Чего так?
— Кислый. Что-то чувствует.
— Ну и что?
— Смерть он свою чувствует, боцман, вот что. Оттого и ходит, как прошлогодний огурец.
— Слюни всё это, — и в голосе боцмана послышались рычащие нотки, — не моряки, а кислая капуста… Лапша! Как можно!
— Э-эх, боцман, ни хрена ты не понимаешь в колбасных обрезках, — Сорока отодвинулся от боцмана на расстояние вытянутой руки — ему показалось, что Тамаев напрягся, а волосы на затылке у него вздыбились, как у быка. Боцман приподнял крапчатые, с крупными порами-точками — вечная метка от въевшейся корабельной грязи — кулаки, свёл их у глаз и в развод, как в пушечный прицел посмотрел на Сороку.
Спросил:
— Понял?
— Наука ясная — такими колотушками только коров на бойне колотить: хрясь — и корова с копыт. А меня не надо — я человек, — руку Сорока сунул в карман бушлата, сжал, показывая, что он тоже не безобидный, хотя оружия в кармане у него не было, боцман покосился на карман, отметил оттопыренность и опустил кулаки.
— Пока я старшой в этой группе, я, а не ты, и не он, — ткнул рукой в сторону Дейниченко, — значит, я буду определять, кому идти, а кому нет. Как сочту нужным поступить, так и поступим, понял?
Чего ж тут не понимать! У Сороки в голове от обиды пошёл звон, а перед глазами заплясали жёлтенькие светящиеся блохи: ладно бы они один на один говорили с боцманом, а то в присутствии Дейниченко. И нахмуренный, с горькими морщинами на лице Сердюк находится где-то рядом, — он тоже, возможно, всё слышал.
— Ладно, боцман, считай, что я у тебя в долг взял.
— Я в долг не даю, — угрожающе глянул на него Тамаев.
Хоть и считалось, что в числе военных руководителей Петроградской организации находится бывший штабс-капитан Герман, а мало кто видел его. «Уж полночь близится, а Германа всё нет», — открывая как-то заседание штаба, произнёс Таганцев, хотя упрекнуть в бездействии Германа не мог. Деньги — не всё, конечно, а часть — это Герман, оружие — это Герман, золото — это Герман, новости из-за границы — это Герман, листовки в помощь к той типографии, что работает на них, — это тоже Герман. Всё Герман, Герман, Герман! Порою Таганцеву казалось, что Герман для него загадка, человек, который имеет несколько теней, что присутствует буквально всюду, но это только тени, а самого человека нет. Кажется, вот он, рядом находится, а рукою хлоп — тень, в одном месте тень, в другом тень, в третьем тень… Где же сам человек?
Но в том, что Герман существует и жив, сомневаться не приходилось.
Когда речь зашла о том, чтобы совершить диверсию на заводе или хотя бы простое нападение, Герман неожиданно объявился.
— Это по моей части, — сказал он, — ждите сообщений! Заводик я вам подберу, о-ох, какой заводик, — он почмокал губами, будто пил чай с мармеладом, — небу будет жарко, не то что товарищам. И больно будет, — сказал он и исчез.
Герман обладал способностью проваливаться сквозь землю — не Герман был, а нечистая сила: только что стоял человек на виду у всех, разговаривал, что-то советовал, кланялся и вдруг — опля! — нет человека. Хотя и голос его ещё звучит, и воздух колышется от движения его тела, и тот, кто разговаривал с Германом, ещё продолжает вести разговор, а Германа нет. Он будто надевает на себя шапку-невидимку из старой русской сказки и растворяется.