Вновь потянулись унылые серые пейзажи за окном, рождающие ощущение безысходности, усталости, конца света. Ну будто бы действительно наступает конец света — последний предел, черта, за которой нет ничего, и люди там не живут. Таганцев нахохлился, полное тело его неожиданно одряхлело, ослабло в худом предчувствии — тоска изматывает людей.
Русский человек, особенно интеллигентный, всегда предрасположен к душевным слезам — чуть что, и он мигом размякает, и глядишь, у него слезится уже не только душа — слезятся глаза, нос мокрый, красный, вспухший, он ищет покой в единении с крестьянином, с работягами Ижоры или Выборга, обнимает, слюнявит щёки, говорит, что непременно спасёт трудящегося человека, а на деле спасает себя.
Крестьянина спасать не надо ни слезами, ни соплями — дай ему нового коня вместо сдохшего, дай ему американский плуг, чтобы лемеха выворачивали из земли камни, и разреши с топором пройтись по лесу, чтобы вырубил сухие деревья на топливо — и больше крестьянину ничего не надо. Он сам себя спасёт. И еще кого хочешь спасёт впридачу, любого интеллигента.
А рабочему позволь два раза в год пройтись с красным флагом по Невскому проспекту — от вокзала до Зимнего дворца — и считай, что рабочий тоже спасён. В красном же флаге бунта, цветом своим напоминавшего петуха, который запускали под крыши, нет. И в демонстрации, в конце концов, тоже нет ничего худого.
И не надо интеллигенту слюнявиться, заглядывать русскому мужику под косоворотку. Русский трудящийся мужик не любит этого, лишняя мокрота — это дополнительная доза ненависти к барину, к интеллигенту, к дворянину: добьёшь крестьянина соплями — он схватится за вилы. По привычке. А работяга с завода — за самодельную берданку. Тоже по привычке.
Мимо двери пролетела вывалившаяся из какого-то окна фанерка. Таганцев приник к стеклу, повернул голову, стараясь разглядеть напоследок несчастного старика, — видать, орущего в голос, у него был широко распахнут рот, — может быть даже услышать его, но не увидел и не услышать — тот уже скрылся, и Таганцев с растерянным лицом вернулся в вагон, сел на лавку, начал вновь из-за фанерки рассматривать мокрые поля, жиденькие прозрачные перелески, в которых развелось много ворон. Хороших лесов тут не было, они пойдут дальше, ниже по карте, а наглые вороны эти ещё с Гражданской войны, с большой крови, летают стаями — не вывести их, как тараканов, вредным пойлом, не перестрелять. Если стрелять — патронов не хватит.
Плохо всё, пусто!
А вот Москва обрадовала Таганцева. Настроение сразу выправилось, от вчерашней хандры не осталось и следа, камень улиц влажно поблёскивал, дворники были веселы, в белых фартуках, деловито обрабатывали Белокаменную, лихачи бодры и приветливы, готовы доставить, куда душе угодно, в любое место столицы. Столица… Таганцев весело похмыкал, ещё не привык, что Москва стала столицей. Столицей всегда был Петербург, Петроград, Петров град, а Москва незаконно присвоила себе это право, лишь по одному мановению руки властей ныне предержащих. Ленина. Дело ли это? Надо было у всех спросить, подходит ли Москва для столицы, у всего народа! И тот факт, что Ленин хлипок здоровьем, мается лёгкими, либо ещё чем-нибудь, а в Москве климат поздоровее — не повод для того, чтобы передвигать столицу.
Народ в будущем и по этому поводу выскажется! Как и по поводу революции, убийств, террора и гражданской войны. Таганцев лихо вскочил на извозчика — в узкую элегантную пролётку с лакированными крыльями, и ткнул рукою в сильную спину хозяина пролётки, чернобрового, чернобородого, с яростным цыганским взглядом извозчика:
— На Спиридоньевскую!
Он ехал к своему другу Якубову и откровенно радовался. Радовался тому, что увидит розовощёкого, не знающего усталости знатока Востока и египетской истории, бога Амона и нариды Тин, фараонов и «начальника скульпторов» Тутмеса, имеющего прямое отношение к великим пирамидам, побудет немного в тесной, уставленной старым фарфором квартире, попьёт знаменитого якубовского чая, который наверняка ещё имеется у запасливого друга — чайные перебои не должны касаться его, на якубовский чай идёт очень мало китайского или ост-индийского чая, всего несколько крох для цвета и для вкуса, большая часть чая — измельчённые, как табак, листья. Листья таволги, тимьяна и богородской травы, украшенной мелкими небесно-синими цветками. Богородская травка придаёт якубовскому чаю необыкновенный свежий дух и сочный привкус.
«Ах, Якубов, друг Якубов, — растроганно прищурился Таганцев. В глаза бил яркий солнечный свет, от которого в Питере он почти отвык. Свет в Питере приглушённый, с дымкой и морскими парами, а здесь, в удалённой от моря Москве, — необыкновенная сухость и прозрачность. — Как ты говорил про своих любимых египтян? Жизнь их состоит из сплошных приготовлений к смерти, с первого дня до последнего? Наша жизнь, друг Якубов, тоже приготовление к смерти, только состоит, может быть, из меньшего количества частей — всё проще, скромнее, тише и бесцветнее». Таганцев вспомнил вчерашнего старика-крестьянина, беспомощно застывшего над трупом сдохшей кобылы, и посуровел, но продолжалось это недолго — солнечная Москва взяла своё.
— Ба-ба-ба! — раскинул в стороны мягкие руки приветливый друг, одетый в популярную среди народа душегрейку. Узкое монгольское лицо его с крупными грубоватыми скулами залучилось радостно, и Таганцев, в котором мигом возникло ответное тепло, потянулся к Якубову, обнял его.
— Здравствуй, здравствуй, старый друг!
— Рад тебя видеть! — Якубов засуетился, стал делать много лишних движений, внутри у него словно бы разжёгся костёр, который был своеобразным движком — чем жарче он горел, тем суетливее и быстрее в движениях делался владелец, тем ярче становились его ласковые восточные глаза. В густом шоколаде начинали плавать бронзовые блёстки, у висков в пучки собирались приветливые морщинки — щепоть с одной стороны, щепоть с другой, — ты не представляешь, как я рад тебя видеть!
Таганцев растроганно хмыкнул. Показалось, что у него повлажнели глаза, он откинулся назад, ухватив Якубова за плечи, тёмные тени ясно обозначились у Таганцева под глазами.
— Ты устал, — сказал Таганцеву Якубов, — ты не спал в вагоне. Пойди, приляг!
— Нет-нет, я о другом, — Таганцев протестующе поднял руку, — я тебе привёз подарок, — он нагнулся, открыл саквояж и, слепо пошарив внутри, достал маленький аккуратный свёрток из пергаментной бумаги. — Вот! Это тебе, знатоку Ахетаона, Аменхотепа и… кто ещё там есть?
— Ну, не надо путать города с царями, — добродушно возмутился Якубов, — уж кому-кому, а тебе не пристало! Та-ак, что это, что это? — Якубов суетливо раздёрнул пергамент, достал из свёртка маленькую бронзовую фигурку изящной женщины, закутанной в ткань, с головой доброй кошки. — Вот это подарок! — восхищённо воскликнул Якубов, бестолково замахал свободной рукой. — Богиня Баст! — на крупных загорелых скулах Якубова выступали белые пятна.
— У тебя можно будет пожить дня три-четыре? — Таганцев сделался сухим, деловым: дружба дружбой, а служба службой.
— Да, господи, да хоть неделю! Хоть две недели, хоть месяц! Одна комната — всегда твоя, ты же знаешь!