— Махорка? — спросил Шванеке.
— Да.
— Из «Правды» сворачиваешь?
— Нет–нет, не из «Правды». Этот немецкий газета… «Правда» лучше, — на ломаном немецком пояснил Петр Тартюхин.
Шванеке, не отрывая взгляда от русского, ногой захлопнул за собой дверь.
— Значит, не нравится тебе немецкая газета, так? И вообще немцы не нравятся. Не любишь ты их? Да и за что тебе их любить — чуть что не так — и пинок в задницу. Так ведь?
Тартюхин улыбнулся Шванеке, и тому в этой улыбке почудились все тайны Востока. Шванеке почувствовал, как похолодело сердце. И еще лыбится, еще лыбится, даже получив крепкого пинка под сраку! Как это ему удается? И тут взгляд Тартюхина словно опалил его жгучей ненавистью. Это была не просто ненависть русского к немецкому солдату–оккупанту. Это была не ненависть униженного, раздавленного жизнью человека, любящего свою Родину, к тому, кто в чужой форме явился в его страну. Эта была ненависть личного характера. Смертельная, всесокрушающая ненависть, конец которой могло бы положить лишь одно — либо этот желтолицый азиат прикончит меня, либо я, Шванеке…
…Шванеке невольно отступил на шаг и нагнулся, словно готовясь к броску.
— Понимаешь? — спросил Тартюхин.
— Понимаю, — ответил Шванеке.
Молчание.
— Ладно, давай, чего уж там! — прошипел Шванеке. — Я знаю, чего ты хочешь.
— Нет, так не пойдет, — перекореживая немецкие слова, не согласился Тартюхин. — Не теперь. Теперь ты меня просто прибьешь.
— Верно, прибью, — ответил Шванеке.
Тартюхин снова улыбнулся, и улыбка эта никак не желала сходить с его словно вылепленного из глины по образу и подобию китайских божков лица.
— А зачем, братец? — негромко спросил он. — Я ведь кто? Я нищий без гроша в кармане, и дом у меня пустой, как видишь… Ничтожество я…
— Точно! Ты — нищий, и дом твой пустой, ты ничтожество. Все так. Но ты — не ничтожество.
Тартюхин, вскочив с грубо сколоченного табурета, семенящими шажками прошелся по хате.
Шванеке опустил автомат. Ведь если я его сейчас пристрелю, думал он, мне ведь ничего не будет. Так и так, мол, набросился на меня ни с того ни с сего. Вскочил с табурета и набросился, я и нажал на спуск, это была необходимая самооборона. Да и не спросит меня никто. Какое им дело до этого таракана? Одним больше, одним меньше — какая, к дьяволу, разница? Тем более что он, может, и партизан. А он точно партизан, это я знаю, нутром чую. И мне скажут: молодец, Шванеке, не растерялся, этих собак здесь вообще всех перевешать да перестрелять надо. Всех их до одного, Шванеке!
Тартюхин, подойдя к столу, взял кисет с махоркой и протянул его Шванеке.
— Чего же ты не стреляешь? — спросил он.
Шванеке не в силах был вымолвить ни слова.
— Махорочки не желаешь? — осведомился Тартюхин.
— Желаю. Давай.
Сам не понимая, как это могло произойти, Шванеке вдруг взял из кисета щепоть табаку, ловко отхватил от газеты кусок и, лихо свернув цигарку, провел языком по краю бумаги. После этого, бросив Тартюхину кисет, стал дожидаться, пока тот свернет самокрутку. Стол разделял их, словно баррикада. Оба закурили.
В неубранной, полутемной хате повисло тягостное молчание. В воздухе отвратительно запахло паленой газетой и ядреным русским самосадом. Почему я не стреляю, спросил себя Шванеке, будь я трижды проклят, почему, почему я не пристрелю эту мразь? Ведь не пристрели я его сейчас, он обязательно пристрелит меня. А этот, похоже, бьет без промаху. Этому со ста шагов ничего не стоит монетку продырявить. И хотя в ту минуту Шванеке ни на самую малость не сомневался, что стоявший перед ним в этой хате и дымивший самосадом человечек — его смертельный враг, с которым только и можно было, что сойтись в не знавшей пощады схватке — либо ты его, либо он тебя, либо оба друг друга, хотя понимал, что отныне ему, Шванеке, не будет здесь, в этой округе, покоя, пока жив этот приземистый, широкоплечий, узкоглазый азиат, тем не менее он не мог выстрелить. Что–то непонятное, непостижимое удерживало его от этого. Что же это было? Поразительное спокойствие, даже равнодушие Тартюхина к смерти? Оно мешало Шванеке нажать на спусковой крючок и вогнать в хозяина дома короткую очередь? Излучаемый им фатализм, его обреченность, готовность подчиниться неумолимому ходу судьбы, то спокойствие, с которым этот невзрачный человечек готов был принять уготованное ему фортуной и ожидал теперь следующего мгновения, которое может стать для него и последним? Шванеке не убивал сейчас этого азиата оттого, что это было бы слишком легко и просто. Внезапно он заметил, как дрожат его пальцы, сжимавшие цигарку. Взбешенный своей нерешительностью, идиотски–непонятной мягкотелостью, ни с того ни с сего накатившей на него, дрожью в руках, он смял недокуренную самокрутку и швырнул рассыпавшийся искрами комок в угол хаты.
— Иди! — глухо, но решительно проговорил Шванеке.
— Идти? Куда?
Мутновато–апатичный взор Тартюхина оживился.
— Откуда мне знать, куда? Уходи отсюда, исчезни, валяй туда, откуда пришел, к твоим…
— К моим?
— Не прикидывайся дураком! — злобно бросил Шванеке. — Думаешь, я не знаю, кто ты и откуда?
— Знаешь, — кивнул головой Петр Тартюхин. — Только почему не убьешь меня?
— Убью, богом клянусь, убью! Но… не теперь. Не сейчас. И не здесь!
Шванеке молниеносно метнулся к столу, схватил Тартюхина за грудки, с нечеловеческой силой перевалил его через стол и пнул к дверям.
— Иди! — заорал он. — Слышишь? Убирайся отсюда! Но мы еще с тобой встретимся!
Азиат молча поднялся с земляного пола, не глядя на Шванеке отворил дверь и вышел на мороз. Побледневший Шванеке застыл в неподвижности, привалившись к столу. Какое–то время он слышал поскрипывавшие на снегу валенки русского, потом, подняв голову, увидел сквозь распахнутую дверь, как тот вставляет концы валенок в самодельные лыжные крепления — примитивные, какими пользовались с бог ведает каких времен степные жители, чтобы бороздить просторы снежных океанов Азии. Потом скрип лыж стал удаляться, а некоторое время спустя пропал вовсе.
Шванеке обнаружил Кроненберг. Он с шумом ввалился в хату, таща за собой мешок картошки, обнаруженный им в одной из хат под соломой.
— Карл, дорогой, что с тобой? — заахал санитар.
Шванеке, подняв голову, непонимающе уставился на невесть откуда взявшегося здесь Кроненберга.
— Что ты сотворил с этим «иваном»? Он как угорелый промчался мимо меня, спрашиваю, что случилось, он ни слова в ответ, только дунул прочь, будто на своих двоих в Москву собрался.
Отдуваясь, он положил мешок у дверей и вошел в хату. Там по–прежнему смердело еще не успевшим выветриться самосадом, Кроненберг едва не поперхнулся.
— Вы что с ним здесь, трубку мира раскуривали?