Лейтенант прощал Малютко его иронию, вольность. Глядел на сильное, крепкое тело, созданное для трудов, для любви, для жизни. Желал, чтоб скорей наступил его «дембель». Чтобы тела его больше не коснулась безжалостная стальная фугаска.
— К нам в баньку, товарищ лейтенант! — пригласил Малютко.
— К вечеру, после вас, — ответил Щукин.
— Тогда кликните меня, спину вам потру хорошенько! — И обращаясь к Курбанову, забывая о лейтенанте, сурово приказал: — А ну давай еще стружку сними! Отдохнул, а теперь подрай!
И тот послушно, намылив мочалку, двинул ею по блестящей красной спине.
За банной перегородкой в сумрачной кубовой перед маленькой топкой сидел на корточках солдат Лучков. Осторожно, боясь обжечься, заталкивал в печурку щепки из ящика. Печка трещала, дымила. Вмурованный в глину котел клокотал. Красноватое пламя освещало худое лицо солдата, его длинные пальцы, острый торчащий кадык. Щукин успел разглядеть счастливое, отрешенное выражение его глаз. В одиночестве, без помех, наедине со своими блуждающими невнятными мыслями, он смотрел на огонь. Это выражение исчезло, сменилось испугом, когда Лучков увидел командира. Поспешно встал, длинный, сутулый, в неопрятной, дыбом стоящей форме. Вытянулся перед лейтенантом. И тот испытал к нему двойное чувство: и раздражение, и сострадание. Лицо солдата было невыбрито, подворотничок черен от грязи, форма заношена и замызгана.
— Опять тебя, Лучков, будто из грядки выкопали! Весь в земле! Иди в баню и шею кирпичом ототри, а то мыло уже не возьмет! В прошлый раз почему в бане не был?
— Заболел, товарищ лейтенант, — тихо, переминаясь, ответил Лучков. — Горло очень болело.
— И станешь болеть, если мыться не будешь! И тиф подхватишь, и гепатит, и коростой весь порастешь! Здесь пыль такая, вопьется — и через кожу в печень! Давай, марш в баню!
Лучков был москвич, маменькин сынок, первого года службы. Прирастал к заставе мучительно. Тяготился не столько обстрелами, сколько неизбежным, постоянным пребыванием на виду, среди солдат, невозможностью спрятаться, уединиться, побыть одному. В казарме, в столовой, в комнате отдыха, в туалете — все на виду, скопом, в гоготе, среди насмешек, тычков. Его, москвича, недолюбливали за слабость, неумение, отвращение к грубой пище, к грубому слову. Солдаты не прощали ему медлительности, быстрой утомляемости, когда приходилось много и тяжко трудиться, порой непосильно, не высыпаясь, пробуждаясь от ночных тревог и обстрелов. Каждый работник, каждый солдат был на счету. Малейшее уклонение от дела почиталось за непростительный проступок. Лучков не выдерживал нагрузок. Ему становилось все трудней, все больней от нападок товарищей. И этот двойной нарастающий гнет мог его уничтожить.
Комвзвода знал, слышал от старших командиров о столь опасном разрушении человека. Об унынии, тоске, изъедавших волю и дух. Бывали случаи, когда в этой тоске, на посту, в карауле, в глухую ночную минуту, милый дом, родные и близкие казались невозвратными навеки, и тогда раздавался одинокий негромкий выстрел, и солдата находили мертвым, с неостывшим еще автоматом. Говорили — то ли в Чирикаре, то ли в Газни и Герате, то ли в этом, то ли в позапрошлом году — об этом невнятно толковала молва — случалось, что солдат уходил в «зеленку», сдавался на милость «духов», чтоб спастись от своих мучителей. И там пропадал бесследно. Или вновь появлялся в окровавленной грязной дерюге, жутко изувеченный и истерзанный, на страх остальным.
Щукин смотрел на Лучкова, раздражаясь его робким, запуганным видом, его немощью, неопрятностью и одновременно сострадая ему. Хотел представить его московское житье, его близких, желал помочь, укрепить.
— Я тебя попрошу, Лучков… Ты сейчас в баню пойди, хорошенько помойся, освежись. Подворотничок смени. А потом давай-ка приходи под баки к перекладине. Я тебя потренирую немного. «Солнышко» научу крутить. Это полезно, знаешь…
Лейтенант представил уютный московский дом Лучкова, белую чистую ванну, блестящий кафель, душистый флакон шампуня, зеленоватую воду и перламутровую ароматную пену, мохнатое полотенце на вешалке. Испытал к солдату, данному ему в подчинение, для боя, для тяжких трудов, быть может, для ран и для смерти, — испытал к нему внезапную нежность, вину, готовность взять на себя его заботы и горести. Но не сумел выразить этой нежности и вины. Счел за благо просто уйти, оставив Лучкова наедине с огнем и с печуркой.
В комнате отдыха, в полуразрушенной каменной башне, оставшейся от прежних владельцев, двое саперов, Кафтанов и Макаревич, они же редакторы стенгазеты, трудились над очередным номером. Кафтанов, умевший рисовать, макал в стакан кисть, осторожно набирал на нее краску. Макаревич благоговейно смотрел, как рождается рисунок. Бегал выплескивать на пыльный двор замутненную воду. Возвращался с чистой.
— Творите, творите! — остановил лейтенант их, вскочивших с табуреток. — К вечеру-то закончите?
Газетный лист на столе краснел яркой надписью: «Выстрел». Вторую половину листа Кафтанов прикрыл оберточной бумагой, чтобы случайно не закапать газету. Рисунок был почти завершен.
Лейтенант увидел недавний, третьего дня случившийся бой. Тогда на саперов, Кафтанова и Макаревича, обеспечивавших продвижение грузовой колонны, было совершено нападение. Кативший за саперами «бэтээр» вместе со скорострельной зениткой «Шилкой», бившей с заставы, отразили атаку душманов. Простреливая заросший арык, погнали «духов» обратно в «зеленку».
Щукин, не умевший рисовать, наивно восхитился: на рисунке все было понятно, знакомо — фигуры саперов, арык, «бэтээры». Художник Кафтанов был таким же незаменимым и знаменитым на заставе, как и строитель Благих, как и лихой водитель Малютко.
— Заметки готовы? — спросил лейтенант. — Покажите! Макаревич протянул командиру стопку листов, которые исписал своим круглым, школярским почерком.
Лейтенант стал читать. Свою собственную передовую, посвященную празднику армии. Рассказ о недавнем бое — о мужестве саперов и слаженности расчета «Шилки» — лейтенанта Феофанова, командира зенитчиков. Критическую заметку прапорщика Головина о захламленности заставы в районе танковой позиции, а проще говоря — о помойке. Поздравление рядовому Усунбаеву с днем рождения. Все это внимательно перечитал лейтенант, исправив в нескольких местах грамматические ошибки.
— А почему не критикуете повара? — поинтересовался он. — Я же просил! Сколько можно давиться этой жидкой кашей, этой липкой тушенкой! Надо врезать хорошенько Усманову!
— Усманов просил не врезать, товарищ лейтенант, — виновато ответил Макаревич. — Он исправится. Он говорит, плов умеет готовить, баранину умеет, а кашу гречневую не умеет, тушенку не умеет. Он поедет на «Гундиган», спросит, как лучше тушенку готовить.
— А я бы раздолбал Усманова! — недовольно, но не настаивая, сказал лейтенант. Но думал уже о другом.
Назавтра ожидались колонны. И оба газетчика, отложив карандаши и кисти, ступят с миноискателями на дорогу. Пойдут по ней, промеряя, прокалывая пыль, стараясь нащупать в земле твердое тело мины, мимо изувеченной, расколотой техники, по «фугасной яме» — длинной, наполненной пепельной пылью выбоине. Она образовалась в том месте, где подходит к бетонке арык. Здесь минеры врага в годы войны устанавливали бесчисленные фугасы — они-то и содрали бетон с дороги. «Фугасная яма» — самое опасное для водителей место. В эту яму уткнутся завтра щупы саперов. Она и во сне, и наяву, и даже в рисунках преследует их, как неотступное зло.