— Второй срок. Но, кажется, придется идти к ним в управдомы. Игра стоит свеч.
Председатель еще раз озабоченно оглядел Козьму Пруткова, перешагнул через кота и, ведя за собой команду искателей сокровищ, направился назад в «Оель».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ДОМ ИМЕНИ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
Глава восьмая СОБАКА НА ТРЕХ НОГАХ
Дом, носивший гордое имя никогда не существовавшего литератора, был построен в конце прошлого века как доходный. Он был воздвигнут на самой окраине города и даже вторгался боком в сосновый лесок. Дымные городские коробки кончались где-то в версте у Черной речки, а он стоял, окруженный красноствольными великанами и опутанный песчаными, располагавшим к перипатическим размышлениям, дорожкам.
Четырехэтажный с двумя мраморными нимфами в подъезде дом недолго ждал жильцов. Квартиры — каждая была длиной в половину дома и тянулась анфиладой комнат через весь этаж — быстро заселили бросившие деревню помещики, стремительно разбогатевшие сибирские купцы, отставные военные и бог весть на чем сделавшие деньги чиновники из хлебных Новороссии и Кавказа. Подлетали к парадным дверям запряженные парами экипажи, подкатывали проделавшие немалый путь из дальних поместий по ухабистым разбитым дорогам отслужившие свой век рыдваны, огнями многосвечовых люстр пылали по вечерам окна, а из форточек выходивших на север кухонь вырывались запахи жареного мяса, домашнего сдобного печенья и приправленных кореньями, посаженных в духовку, чтобы потомились, супов.
Весело и широко жилось. Но однажды, как обвалом, на жильцов — дом продан! Кто хозяин? Ювелир. Жить будет сам. И потянулись от сданной врагу крепости телеги, груженные картонками и сундуками, и экипажи, у которых картонки лежали на крыше, а сундуки были привязаны сзади…
Один за другим покинули дом статский советник Фредерике, купец первой гильдии Шамшуров, химик Лесючевский, женатый на поэтессе Тропининой, все-все…
Без лишнего шума въехала в дом родня ювелира. Тихий немецкий порядок. Всем — братьям, дочерям и сыновьям — нашлось место, расположились в апартаментах их семьи. Вспыхивали яркими разноцветными огнями новогодние елки. Пели: «О, Таненбаум!», отмечали и православные праздники, а главное ровно в восемь каждый день, хоть проверяй часы, подкатывали к подъезду три экипажа — и сыновья, зятья отправлялись в мастерские смотреть наброски художников, принимать готовое: резные фигурки из оникса и малахита, изогнутые, морозом тронутые бокалы, табакерки перегородчатой эмали, часы с движущимися золотыми и серебряными, перехваченными в талии фигурками.
И было так до того часа, пока в октябрьскую ветреную ночь не ударила где-то пушка и, словно разорвали парусину, не влетела в окно пулеметная очередь. Тревога поселилась в доме. И стал дом умирать. Одна за другой выехали семьи, пока не осталась всего одна, да и та жила, пока не пришли и испуганным шепотом не подсказали: «Завтра!» Тогда и погасло последнее окно, а парадную дверь бородатый дворник Ефим забил крест-накрест двумя досками. Забил и побежал за дом смотреть, как толпа грабит винный склад, только что построенный за домом владельцем знаменитых магазинов Елисеевым.
Тут-то и наступило… Вьюжно, голодно, страшно. Около булочных и магазинчиков выстроились хвостатые очереди, на стенах домов появились косо приклеенные приказы и объявления, и каждое чем-то грозило тихому обывателю. В эти окаянные годы и пришла кому-то в голову безумная мысль заселить пустующий дом братством пишущих, чтобы жили они коммуной и создавали бессмертные библиотеки всемирной литературы и создавали смертные истории фабрик и заводов. Большие комнаты разделили перегородками, на кухнях грянули злобным шипением десятки примусов, густой запах керосина потек по коридорам и лестницам. Завелась нечисть: по лестницам, по потолкам начали бродить тараканьи стаи, а в подвале расплодились крысы.
Дом быстро заселили. В угловой комнатке на втором этаже поселился колченогий поэт. Ночами он воровал на кухне у соседей соль, а днем гулял по улице с приблудным кобелем на трех ногах и, зайдя в столовую, где кормили пшенною кашей по талонам, выданным во «Всемирной», писал на бумажных салфетках непонятное: «Аз», «Бы» и «Есьм». Салфетки не забирал с собой, а дарил.
— А вдруг в этом что-то есть! — говорили, пощелкивая языком, знатоки великой скрытницы — Поэзии.
Будучи приглашенным как-то к богатейшему нэпману, съел поэт две тарелки борща малороссийского, да еще умял пол-утки с жаренной на сале картошкой. А когда хозяева попросили что-нибудь почитать, подошел к стене и молча углем на обоях написал «Гинко». Когда, год спустя, хозяин затеял ремонт, ему знатоки посоветовали:
— Вы это слово не заклеивайте. Конечно, пес его знает, что оно значит, а вы вырежьте. Вдруг он окажется гением? Не был гением, не был, и — вдруг…
И точно. Прошли годы. Давно уже отбегал колченогий и без огласки был похоронен с нищими на втором городском кладбище, как вдруг стало то тут, то там всплывать в книгах-мемуарах его имя. Вспомнили салфетки и трехногого Аргуса. Разыскивали клочки, за большие деньги ушел за границу кусок обоев с таинственным «Гинко». Любители славистики из одной южноамериканской страны выдвинули колченого на скандинавскую премию.
Тут-то и произошло. Посмотрев салфетки и кусок обоев, сидевшие в жюри решили: «Пойдет! К этому бы еще книгу стихов!..» Но, увы и ах! Оказалось, салфетки есть, собака на трех ногах есть, и слово «Гинко» обнаружили в словаре, а стихов нет. Рухнула Швеция.
На этом же этаже в трех анфиладой соединенных комнатах жил вернувшийся из эмиграции князь Петергофский. Был князь телом гладок, волосы носил по старой моде до плеч, нос имел чуткий. Едва вернулся, вступил в партию, вернули ему летний дом в Петергофе и прикрепили черную машину «эмку» и телефонов поставили столько, сколько запросил. И когда вечером звонил в прихожей аппарат и кто-нибудь спрашивал: «Князь дома?», лакей, которого он возил все эти годы с собой, отвечал:
— Их превосходительство князь Павел Саныч на партсобрании-с!
Романы князь писал исторические и все больше после телефонного звонка из Москвы. Любил женщин и легкое вино «Апареули». Когда во время последней войны поставили его во главе комиссии подсчитывать злодеяния супостата, каждый раз, когда его подводили ко рву с неизвестно когда и кем расстрелянными, закрывал платочком глаза и говорил:
— Ах, вы уж как-нибудь сами. Я подпишу все.
Скончался, удивив всех: прочитал в газете, что в Аравии сгорели какие-то нефтяные вышки, побелел, сделал ручкой: «Как так, а я?» — и отдал Богу душу. Только тогда и выяснилось, что все годы были у него в зарубежном банке акции этих вышек и деньги все лежали там.
Через стенку с князем в одной узенькой комнатке при двадцатипятисвечовой лампочке, держа на коленях амбарную книгу, синеглазый чудак писал упорно пьесу. Из дома выходил только, чтобы пробежаться до булочной, каждый раз в собачьей дохе — и весной, и осенью, — и с моноклем в глазу.
— Опять этот одноглазый пришел. Четвертушку ситнечка ему отрежь, — говорила Краснощекая продавщица своей подруге, зная, на сколько хватит у того денег.