Моторин исподлобья взглянул на Чекменева. Этот человек — умный, страшный, был непонятен колхознику. Он пришел из другого мира, о котором Петр Николаевич только читал в газетах да еще, наверное, видел в кино в клубе. Но в последние недели капитан стал Моторину если не другом, то, наверное, товарищем…
— А зачем мне жить-то теперь? — вздохнул крестьянин. — Что надо было сделать — сделал. А теперь — только смерти ждать.
— Смерти ждать? — хрипло спросил капитан. — А воевать кто будет? Я же тебя учил! И ты людей учил!
Моторин посмотрел на серое небо — пустое и низкое.
— Человека на земле что-то держать должно, — голос его дрогнул. — А меня уже ничего не держит.
— А сыновья?
— Они еще сами доживут ли, — колхозник посмотрел в глаза Чекменеву. — Рассказывал мне Сашка, как тебя нашли. Они потом туда ночью ходили ребят твоих закапывать — двадцать пять человек схоронили. Не понять тебе, Лексеич, прости уж…
Капитан выпрямился в седле, чувствуя, как к горлу подкатывают гнев и обида.
С той самой минуты, когда он — еще слабый настолько, что едва мог сидеть, начал вместе с Игнатовым сбивать партизан в настоящий отряд, Чекменев понял: с ним что-то происходит. Из деревень приходили все новые известия об ужасах, которые творили немцы и их пособники. Нет, нельзя сказать, чтобы гитлеровцы сразу согнули край в бараний рог. Их жестокость была какой-то… обыденной и оттого еще более страшной. В одном селе шестеро мотоциклистов затащили в сарай девушку, надругались, а потом спокойно уехали. В другом женщину, вышедшую к колонне пленных с краюхой хлеба, конвоир ударил прикладом в грудь так, что та поперхала кровью, да и умерла через день. В третьем солдаты чуть не расстреляли мужика за пропавшую бритву, уже было вывели во двор, да потом раздумали, что ли… Такие дела враги творили походя, даже без озлобления, и шли дальше. И люди, думавшие поначалу: не так уж лют немец, вдруг понимали — это теперь их жизнь, в страхе, в неизвестности, в темноте. В Голутвино фашисты торжественно открыли церковь, десять лет стоявшую заброшенной, а на другой день вытащили из дома крестьянку, прятавшую в сарае раненого советского командира. Командира добили штыком на месте, а женщину и детей ее увезли в город — обратно никто не вернулся. И старый священник, стиснув маленькие сухие руки, чуть не плача, говорил Моторину: церковь открыли — дело-то вроде благое, да ведь от чертей блага не бывает. А Петр Николаевич, зашедший ночью поглядеть, кому это поп поет акафисты, вдруг понял, что утешает старика…
Чекменев узнавал обо всем, и в нем росла настоящая, незнакомая ему раньше ненависть, от которой временами сводило зубы и хотелось вскочить, пусть на костылях, и уничтожать тех, кто творил злодейства на его земле. Это казалось странным, ведь он был профессионалом, всегда четко и спокойно выполнявшим свою работу. Командиры, готовившие его в Уральском военном округе пять лет назад, говорили: у разведчика нет чувств, он подчинен своей задаче. Гнев, ненависть, жалость — не для него. Чекменев, успевший повоевать в Испании и Финляндии, всегда твердо придерживался этого принципа. Но сейчас капитан чувствовал лютую злобу на тех, кто убил его бойцов, ребят, которых капитан готовил два месяца; кто убивает, насилует, грабит людей на его, капитана Чекменева, земле. Нет, конечно, он по-прежнему держал себя в руках, держал под контролем ярость, клокотавшую в душе. И все же уже то, что в его сердце родилось такое чувство, само по себе было невероятно. Сперва Чекменев грешил на ранение — все же осколок, хоть и не пробил череп, но контузил изрядно. Он сообщил о своих сомнениях отрядному врачу Аркадию Владимировичу Черкасову — пожилому, еще старорежимной выучки, сельскому доктору. Тот посмотрел у капитана зрачок, померил пульс, помолчал, и, наконец, заговорил:
— Видите ли, молодой человек, здесь, конечно, без надлежащего обследования ничего наверное сказать нельзя, да и смотреть должен все же специалист. Но поверьте моему опыту — с головой у вас все в порядке.
Аркадий Владимирович снова замолчал, капитан терпеливо ждал.
— Что же касается того, что вы чувствуете в себе… злость или, вернее, ненависть, которая, как вы сказали, вам не свойственна…
Он снял с носа маленькие очки в позолоченной оправе, вытащил из кармана чистую тряпицу и принялся протирать стекла. Чекменев сидел, глядя прямо перед собой.
— Что же касается ненависти… — доктор наконец закончил с очками и водрузил их себе на нос. — Вы знаете, Сонечка Жеребкина — она ведь в какой-то мере моя выученица. Сколько мы с ней сделали — прививки, обследования проводили, родильное отделение в Воробьево оборудовали. Я ее все звал к нам — она, конечно, не врач, но ведь как училась, какой работоспособности был человек!
Голос старика прервался.
— А сейчас… Сейчас мне лет пятнадцать хотя бы сбросить! Я бы сам! Понимаете, вот этими руками!
Он потряс в воздухе кулаками — чисто вымытыми, аккуратными кулаками врача.
— Я слушаю это все, и, знаете, готов уже… Убивать! И пошла эта клятва! — Аркадий Владимирович задохнулся, затем взял себя в руки. — Так что ваши чувства абсолютно нормальны, Павел Алексеевич. Да, я понимаю, вы человек военный, вас, наверное, специально готовили, но ведь при том вы все же человек! Русский! И, конечно, не можете смотреть спокойно на этот… Кошмар.
Чекменев поблагодарил доктора и, подумав еще немного, решил, что, наверное, старик прав. Ненависть к врагу естественна для военного, работа работой, но здесь, в немецком тылу, все было по-другому, не так, как в дивизии. Здесь начиналась другая война, по-своему тоже очень тяжелая, мутная, без тылов, без соседей, без связи. И эта ярость, если, конечно, держать ее под контролем, станет, наверное, хорошим подспорьем в деле.
А сейчас Моторин словно бы выбил землю из-под ног капитана, сказав: «Ты не поймешь», как будто отказывал Чекменеву в праве на ненависть.
— Я тебя понял, — тяжелым, словно чужим голосом сказал капитан. — А вот скажи мне, Петр Николаевич: если воевать можно только если тебя что-то на земле держит, корни, как ты сказал, то мне, выходит, ни жить, ни воевать незачем?
Какая-то маленькая лесная птичка метнулась над просекой и скрылась в ветвях высокой, заснеженной ели. Чекменев проводил ее взглядом и снова повернулся к Моторину:
— Я сирота — мать умерла шесть лет назад, отца вообще не помню. Сестра в Самаре есть, раз в полгода пишем друг другу. Так за что мне воевать-то?
Крестьянин молчал.
— Или больше тебе мстить не за кого? — тихо спросил Чекменев.
— Павел Лексеевич, — хрипло сказал Моторин, — ты поосторожней… Осторожней.
— Грозишь мне?
Капитан склонился в седле так, что глаза его оказались в двух ладонях от лица колхозника.
— Помирать собрался, а мне: «Поосторожней»? — холодно спросил Чекменев. — А за других кто отомстит? А немцев кто уничтожать будет? Подожди уж хотя бы, пока мы с ними покончим, а там ложись в гроб, если хочешь!