Когда они спускались к дороге, трудно было сказать, кто из них Дон Кихот, а кто Санчо Панса.
Когда ровно в четыре тридцать ему доложили о приходе пунктуальнейшего дона Калоджеро, князь еще занимался своим туалетом и, велев попросить господина мэра немного подождать в кабинете, спокойно продолжал наводить красоту. Он смазал волосы аткинсоновским Lime-juice — лосьоном, приходившим из Лондона целыми упаковками, который на новом месте народная этимология превращала в валосьон, переиначивая непонятное слово точно так же, как она переиначивала слова заграничных песен. Отвергнув черный редингот, он велел заменить его светло-лиловым, более подходящим с его точки зрения для встречи по столь радостному поводу. Еще какое-то, пусть и небольшое, время ушло на то, чтобы вырвать пинцетом злосчастный светлый волосок, уцелевший при поспешном утреннем бритье, после чего он приказал позвать падре Пирроне и, прежде чем покинуть комнату, взял со стола оттиск из немецкого астрономического журнала Blatter der Himmelsforschung и, свернув трубочкой, им перекрестился (сей благочестивый жест в Сицилии гораздо реже, чем принято считать, соответствует своему религиозному смыслу).
Путь в кабинет проходил через две комнаты, и по дороге он успел представить себя могущественным невозмутимым гепардом с гладкой благоухающей шерстью, который готовится разорвать трусливого шакала. Однако под влиянием невольных ассоциаций (подлинного бича подобных натур) ему на память пришла одна из французских исторических картин, на которой потерпевшие поражение австрийские маршалы и генералы, в лентах, с султанами на шляпах, дефилируют перед насмешливым Наполеоном; они выглядят элегантнее, это несомненно, но победитель-то он, невзрачный человечек в серой шинели. Капитулировавшие Мантуя и Ульм вспомнились явно некстати, и в кабинет вошел уже совсем другой гепард — рассвирепевший.
Здесь его стоя ожидал дон Калоджеро, маленький, щуплый, плохо выбритый; в нем и впрямь можно было бы усмотреть сходство с шакалом, если бы несветившиеся умом глазки; но ум этот казался коварным, поскольку направлен был на конкретные цели, противоположные тем абстрактным целям, к которым, по искреннему убеждению князя, стремился его собственный ум. Не обладая врожденной способностью князя руководствоваться при выборе костюма обстоятельствами, мэр почел за лучшее одеться едва ли не в траур: он был в черном, почти как падре Пирроне, но если иезуит сел в уголке с отсутствующим каменным лицом, типичным для священников, которых не интересуют чужие решения, лицо дона Калоджеро выражало настолько мучительное ожидание, что на него больно было смотреть.
Сразу начался обмен мелкими колкостями, обычно предшествующий большим словесным баталиям. Первым готовность к решительной атаке продемонстрировал дон Калоджеро.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — кажется, вы получили хорошие вести от дона Танкреди?
В те времена мэры небольших городков позволяли себе полуофициально контролировать почту, и вид необычно изящного конверта с письмом Танкреди, возможно, привлек внимание дона Калоджеро. Подозрение, что так оно и было на самом деле, возмутило князя.
— Нет, дон Калоджеро, нет. Мой племянник сошел с ума…
Князьям, на их счастье, покровительствует богиня Благовоспитанность: она нередко приходит на выручку гепардам, удерживая их от опрометчивых шагов. Правда, услуги ее обходятся недешево.
Подобно тому как Афина-Паллада пришла на помощь Одиссею, обуздав его несдержанность, так богиня Благовоспитанность предстала перед доном Фабрицио и остановила его на краю пропасти. Но в качестве платы за свое спасение ему в кои-то веки пришлось выкручиваться. Без малейшей запинки, с необыкновенной естественностью он закончил фразу:
— …сошел с ума от любви к вашей дочери, дон Калоджеро. Он написал мне об этом, письмо пришло вчера.
Мэр сохранял поразительное самообладание. Улыбнувшись, он принялся рассматривать ленту на собственной шляпе. Падре Пирроне изучал взглядом потолок, словно его пригласили проверить, в каком состоянии находятся перекрытия. Князь растерялся: дружное молчание иезуита и мэра лишало его даже минимального удовлетворения, на которое он мог бы рассчитывать, вырази они хоть как-то свое удивление. К счастью, дон Калоджеро нарушил молчание:
— Я знал об этом, ваше сиятельство, я знал. Люди видели, как они целовались во вторник, двадцать пятого сентября, накануне отъезда дона Танкреди. У вас в саду, около фонтана. Живые изгороди из лавровых кустов не так густы, как кажется. Я месяц ждал от вашего племянника соответствующего шага и уже готовился спросить ваше сиятельство о его намерениях.
Эти слова больно укололи дона Фабрицио. Его пронзила животная ревность, знакомая каждому мужчине, еще не чувствующему себя стариком: Танкреди насладился земляничным вкусом ее губ, ему же это не дано. К чувству ревности прибавилось чувство сословного унижения, связанное с тем, что из доброго вестника он превратился в обвиняемого. Осиным жалом обожгла горькая досада на себя, наивно верившего, будто все пляшут под его дудку, и вынужденного признать, что многое в действительности происходит помимо его воли.
— Дон Калоджеро, не будем подтасовывать карты. Не забывайте, что вы пришли сюда по мой просьбе. Я хотел сообщить вам, что получил вчера письмо от племянника. Он признается в любви к вашей дочери, в любви… — тут князь на мгновение запнулся, потому что нелегко порой бывает лгать под буравящим тебя взглядом, но именно таким взглядом смотрел на него мэр, — о силе которой я не догадывался, и в конце письма поручает мне просить у вас руки синьорины Анджелики.
Дон Калоджеро продолжал оставаться невозмутимым, тогда как падре Пирроне из специалиста по перекрытиям превратился в мусульманского святого — соединил руки в замок и крутил большими пальцами то в одну, то в другую сторону, демонстрируя фантазию истинного хореографа. Неизвестно, сколь долго продолжалось бы молчание, если бы князь не потерял терпение.
— Теперь, дон Калоджеро, настала моя очередь спросить: а каковы ваши намерения?
Мэр, не отрывавший глаз от оранжевой бахромы, которой было оторочено по низу кресло князя, прикрыл их рукой, а когда отнял руку, глаза уже были обращены на дона Фабрицио и смотрели простодушно-удивленно, словно он успел за секунду их подменить.
— Простите, князь! — По внезапному исчезновению из обращения к нему «вашего сиятельства» дон Фабрицио понял, что все в порядке. — Как видите, приятная неожиданность лишила меня дара речи. Но я современный отец и смогу дать вам окончательный ответ лишь после того, как поговорю с моим ангелом, с утешением моей жизни. Впрочем, я умею пользоваться священными правами отца и знаю, что происходит в сердце и в мыслях Анджелики, а потому могу сказать вам, что на любовь дона Танкреди, которая всем нам делает честь, моя дочь отвечает взаимностью.
У дона Фабрицио отлегло от души. Да, он проглотил унижение, и во рту было противно, как будто он проглотил жабу; прожеванные голова и кишки спускались по глотке, и оставалось разжевать лапки, но это уже пустяк в сравнении с остальным, главное сделано. Он почувствовал освобождение и одновременно прилив нежности к Танкреди: дон Фабрицио представил себе, как засияют прищуренные голубые глаза, читая благоприятный ответ, представил, или, лучше сказать, вспомнил, первые месяцы после женитьбы по любви, когда безумие и акробатические причуды страсти лощит и поощряет сонм ангелов, хотя и удивленных, но доброжелательных. Заглядывая в будущее, он видел, как раскроются при обеспеченной жизни таланты племянника, которому отсутствие денег подрезало бы крылья.