Зажатый в четырех стенах, сад этот источал приторный запах гниющей плоти, вызывая в памяти пропитанные елеем святые мощи. Всепроникающая острота гвоздики заглушала церемонное благоухание розы и маслянистый дух разросшихся у стен магнолий; кондитерская сладость мирта смешивалась с младенчески чистым ароматом акации; от земли веяло свежестью мяты, а из апельсиновой рощи по ту сторону стены — альковным флердоранжем.
Этот сад мог доставить удовольствие лишь слепому: вид его был оскорбителен для глаз, зато обоняние услаждали запахи — пусть не изысканные, но сильные. Роза Paul Neyron, черенки которой князь лично привез из Парижа, выродилась. Дружно принявшись поначалу, изнежившись на тучной и ленивой сицилийской земле, обгорев под безжалостным июльским солнцем, она стала выглядеть просто непристойно: ее цветки, уже не розовые, а бланжевые, больше напоминали головки брокколи и так бесстыже пахли, что ни один французский садовод не признал бы в них знаменитый сорт. Князь сорвал цветок, поднес к носу, и ему вспомнился запах тела одной балерины из Гранд-Опера в минуты их близости. Бендико, которому он тоже предложил понюхать цветок, с отвращением отскочил в сторону и поспешил на поиски более естественных запахов, исходящих от перегноя и дохлых ящериц.
Ароматы, наполнявшие сад, вызвали у князя на этот раз череду мрачных воспоминаний: «Сейчас-то здесь хорошо дышится, а месяц назад…»
И он, передернувшись от отвращения, вспомнил распространившееся по всей вилле тошнотворное зловоние, источник которого не сразу удалось определить: это был труп молодого солдата Пятого егерского батальона, раненного в бою с отрядами бунтовщиков у Сан-Лоренцо. Бедняга дополз до сада и умер под лимонным деревом. Облепленный муравьями, он лежал в густом клевере, уткнувшись лицом в кровавую рвоту, впившись ногтями в землю; под портупейными ремнями растеклись лиловатые кишки. Обнаружил его Руссо, управляющий. Он перевернул разлагающееся тело на спину, прикрыл лицо своим большим красным платком, веткой запихнул кишки обратно в живот, прикрыл рану фалдой зеленого мундира. И все это с подозрительной ловкостью, словно проделывал подобное не в первый раз. При этом он беспрерывно плевался от отвращения, правда, в сторону, а не прямо на покойника. «Эти грязные свиньи, — проворчал он, — и после смерти продолжают смердеть». Вот и вся поминальная церемония по усопшему. Когда потрясенные увиденным товарищи по оружию унесли его (вернее, оттащили волоком к повозке, так что кишки вывалились снова, как набивка из разодранной куклы), к вечернему Розарию была добавлена молитва De Profundis — за упокой души безымянного солдата. Воздав, таким образом, должное погибшему, женщины успокоились, и больше о нем в доме не вспоминали.
Дон Фабрицио попробовал соскрести лишайники с ног Флоры, после чего принялся шагать по саду из конца в конец. Заходящее солнце удлиняло тени, так что клумбы все больше напоминали надгробные холмики. Да, об убитом больше не говорили, и в самом деле, что о нем говорить? В конечном счете солдат есть солдат, ему положено умирать за короля… Но тело со вспоротым животом постоянно всплывало перед глазами и словно молило о покое, обрести который ему было не дано до тех пор, пока князь не найдет неоспоримых доказательств, способных оправдать столь мучительный конец. Ладно, пусть умирать за кого-то или во имя чего-то в порядке вещей, но при этом необходимо знать или, по крайней мере, верить, что тот, кто умер, тоже знал, за кого или за что он отдал свою жизнь. На изуродованном лице застыл вопрос, но ответа у князя не было.
«Да за короля он умер, дорогой Фабрицио, что тут неясного? — ответил бы шурин Мальвика, если бы князь спросил его (этот Мальвика всегда выражал общепринятое мнение). — За короля, который олицетворяет собой порядок, преемственность, приличия, право и, безусловно, честь. За короля — единственного, кто способен оградить церковь и защитить собственность — истинную цель заговорщиков».
Слова прекрасные, лучше не скажешь, они отвечают и его сокровенным чувствам, но почему тогда на сердце кошки скребут? Да, король… Он хорошо знал короля, того, который недавно умер. Теперешний — семинарист в генеральском мундире; от такого, честно говоря, мало проку.
«Это не аргумент, Фабрицио, — послышались князю возражения Мальвики, — некоторые правители могут быть и не на высоте, но от этого ничего не меняется. На идею монархии отдельные монархи не влияют».
«Ты и на этот раз прав, но согласись, короли, как носители идеи, не могут, не имеют права опускаться ниже определенного уровня, иначе со временем, дорогой шурин, пострадает и сама идея».
Сидя на скамье, князь с полной безучастностью наблюдал за тем безобразием, которое чинил на клумбе Бендико. Время от времени пес бросал на хозяина невинные взгляды, словно ждал похвалы за свой разорительный труд: четырнадцать сломанных гвоздик, поваленная загородка, засыпанная землей оросительная канава. Право, рвение, достойное истинного христианина!
— Молодец, Бендико, подойди ко мне!
Собака подбежала и ткнулась перепачканным носом в руки хозяина, прощая его за то, что он попусту отрывает ее от важного дела.
Аудиенции у короля Фердинанда
[6]
… сколько их было! И в Казерте, и в Неаполе, и в Каподимонте, и в Портачи, и черт знает где еще.
Дежурный камергер с треуголкой в согнутой руке и последними неаполитанскими сплетнями на языке долго вел его по нескончаемым залам (прекрасную архитектуру которых уродовало убранство, столь же отвратительное, как и сами Бурбоны), по тусклым переходам и запущенным лестницам, пока не привел в приемную, где уже ожидали очереди доносчики с пустыми лицами и алчные попрошайки, попавшие сюда по протекции. Камергер, с извинениями освобождая дорогу среди этого толпящегося сброда, провел его в другую приемную — небольшую комнату нежно-голубых тонов, предназначенную для придворных. После недолгого ожидания в дверь постучал лакей, и князя допустили к августейшей особе.
Личный кабинет короля был невелик и нарочито прост: на побеленных стенах портреты короля Франциска I
[7]
и здравствующей королевы с желчным лицом; над камином Мадонна работы Андреа дель Сарто, казавшаяся растерянной от соседства с расцвеченными литографиями третьеразрядных святых и неаполитанских храмов; на почетном месте восковая фигурка младенца Иисуса с зажженной перед ней лампадкой, а на огромном письменном столе бумаги — белые, желтые, голубые, горы бумаг в ожидании завершающего акта — личной подписи Его Величества (с неизменным добавлением Божией милостъю).
Сам король — за этими бумажными баррикадами. Уже стоит, чтобы не ронять достоинства, вставая при появлении князя. Большое бледное лицо, обрамленное светлыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, сползающие панталоны неопределенного цвета морщат на коленях. Король делает шаг вперед, привычно протягивая правую руку для поцелуя, но тут же спохватывается: