Признаться надобно, что и в самом твоем опасении есть нежность. Но опасаться тебе причины никакой нету. Равного тебе нету. Я с дураком пальцы обожгла. И к тому я жестоко опасалась, чтобы привычка к нему не сделала мне из двух одно: или навек бессчастна, или же не укротила мой век. А если б еще год остался и ты б не приехал, или б при приезде я б тебя не нашла, как желалось, я б, статься могло, чтоб привыкла, и привычка взяла бы место, тебе по склонности изготовленное. Теперь читай в душе и сердце моем. Я всячески тебе чистосердечно их открываю, и если ты сие не чувствуешь и не видишь, то не достоин будешь той великой страсти, которую произвел во мне за пожданье. Право, крупно тебя люблю. Сам смотри. Да просим покорно нам платить такой же монетою, а то весьма много слез и грусти внутренней и наружной будет. Мы же, когда ото всей души любим, жестоко нежны бываем. Изволь нежность нашу удовольствовать нежностью же, а ничем иным. Вот Вам письмецо не короткое. Будет ли Вам так приятно читать, как мне писать было, не ведаю.
16 октября 1787
Друг мой, князь Григорий Александрович. Вчерашний день к вечеру привез ко мне подполковник Баур твои письма от 8 октября из Елисаветграда, из коих я усмотрела жаркое и отчаянное дело, от турков предпринятое на Кинбурн. Слава Богу, что оно обратилось так для нас благополучно усердием и храбростью Александра Васильевича Суворова и ему подчиненных войск. Сожалею весьма, что он и храбрый генерал-майор Рек ранены.
Я сему еще бы более радовалась, но признаюсь, что меня несказанно обеспокоивает твоя продолжительная болезнь и частые и сильные пароксизмы. Завтра, однако, назначила быть благодарственному молебствию за одержанную первую победу. Важность сего дела в нынешнее время довольно понимателъна, но думаю, что ту сторону (а сие думаю про себя) не можно почитать за обеспеченную, дондеже Очаков не будет в наших руках. Гарнизон сей крепости теперь, кажется, против прежнего поуменыиился; хорошо бы было, если б остаточный разбежался, как Хотинский и иные турецкие в прошедшую войну, чего я от сердца желаю.
Я удивляюсь тебе, как ты в болезни переехал и еще намерен предпринимать путь в Херсон и Кинбурн. Для Бога, береги свое здоровье: ты сам знаешь, сколько оно мне нужно. Дай Боже, чтоб вооружение на Лимане имело бы полный успех и чтоб все корабельные и эскадренные командиры столько отличились, как командир галеры «Десна».
Что ты мало хлеба сыскал в Польше, о том сожалительно. Сказывают, будто в Молдавии много хлеба, не придется ли войско туда вести ради пропитания?
Буде французы, кои вели атаку под Кинбурн, с турками были на берегу, то, вероятно, что убиты. Буде из французов попадет кто в полон, то прошу прямо отправить к Кашкину в Сибирь, в северную, дабы у них отбить охоту ездить учить и наставить турков.
Я рассудила написать к генералу Суворову письмо, которое здесь прилагаю, и если находишь, что сие письмо его и войски тамошние обрадует и не излишне, то прошу оное переслать по надписи. Также приказала я послать к тебе для генерала Река крест Егорьевский третьей степени. Еще посылаю к тебе шесть егорьевских крестов, дабы розданы были достойнейшим. Всему войску, в деле бывшем, жалую по рублю на нижние чины и по два – на унтер-офицеры. Еще получишь несколько медалей на егорьевских лентах для рядовых, хваленных Суворовым. Ему же самому думаю дать либо деньги – тысяч десяток, либо вещь, буде ты чего лучше не придумаешь или с первым курьером ко мне свое мнение не напишешь, чего прошу, однако, чтоб ты учинил всякий раз, когда увидишь, что польза дел того требует.
22 февраля 1788
Друг мой, князь Григорий Александрович. К тебе князь Василий Долгорукий везет мое письмо, чрез которое тебя уведомляю, что именитый Пауль Жонес хочет к нам войти в службу. А как я вижу, что приезд Кингсбергена весьма вдаль тянется, и буде приедет, то приедет поздно, а быть может, что и вовсе не приедет, то я приказала Пауля Жонеса принять в службу, и прямо поедет к Вам. Он у самих англичан слывется вторым морским человеком: адмирал Гов – первый, а сей – второй. Он четырежды побил, быв у американцев, англичан. Кингсбергена же постараюсь достать, но по причине того, во-первых, что он от Генеральных Штатов имеет лишь годовой отпуск, по конец которого он должен в мае явиться в Голландию (где имеет расчетное по Средиземному морю своей экспедиции дело) и потом взять увольнение, которое еще неизвестно получит ли; также тестя своего, Ван Гофта, которого хочет вывезти или на покое заставить жить, ибо боится, чтоб его за патриотизм не повесили на восьмидесятом году, из чего Вы сами увидите, что Кингсберген к весенним действиям никак не поспеет, а другой авось-либо доедет ранее первого.
Что ты, мой друг, при отпуске последнего своего письма был слаб и что у тебя больных много, о том весьма жалею. О сих пришли ко мне хотя ежемесячный репорт, также об убыли. Что ты об больных печешься, о сем я весьма уверена. Подкрепи Бог твои силы.
Татарской предприимчивости, по-видимому, против прежних лет и веков поубавилось. По заграничным известиям, везде христиане единоверных своих ожидают, как израильтяне Мессию. Что верные запорожцы верно служат, сие похвально, но имя запорожцев со временем старайся заменить иным, ибо Сеча, уничтоженная манифестом, не оставила по себе ушам приятное прозвание. В людях же незнающих, чтоб не возбудила мечты, будто за нужно нашлось восстановить Сечу либо название.
Достохвальные твои распоряжения держали во всю зиму неприятеля в великом респекте. Зима здесь очень сурова, и вижу, что и у вас на оную жалуются. Мне кажется, что цесарцы под Хотином сделали петаду [беспорядок], немного разнствующую от белградской. Манифест их об объявлении войны повсюду публикован.
Эпилог
В то утро Потемкин получил от Екатерины одну из бесконечных записочек. По чести сказать, он радовался каждой из них как дитя и считал необходимым отвечать сразу, как получил. На сей раз письмо императрицы было чуть длиннее обычного.
«Батенька, здравствуй, каков ты? Я здорова и тебя чрезвычайно люблю. Гришенька, друг мой, когда захочешь, чтобы я пришла, пришли сказать, лучше будет, ежели придешь сей же час сам».
Обычная записка заканчивалась необычно – сердце Потемкина тревожно забилось. Что там случилось такого, что Екатерина сей же час желает видеть его?
– По здорову ли, матушка? – спросил он, почти вбегая в кабинет императрицы.
– Все хорошо, душа моя, – та встала навстречу.
Потемкин припал к ее руке поцелуем. Тонкий аромат лаванды, аромат притираний Екатерины, пощекотал ноздри. «Ее милый запах». Сегодня они оба были равно взволнованы: Григорий Александрович увидел это, как только вошел.
– Присядь, Григорий.
– Что случилось, Катюша?
– Случилось? Нет, просто… Я в тягости, друг мой…
Потемкин просиял. Не нужно было более ничего говорить – так нестерпимо светили ему глаза Екатерины. Так победно и отрадно.
– Какое счастье, милая… Как я мечтал об этом…
Императрица кивнула – говорить она не могла, спазм перехватил горло. Отчего-то это признание ей далось удивительно непросто. Быть может, оттого, что она не знала, как поведет себя Потемкин, услышав ее слова. Его радость стала для него вдвойне отрадной.