Глава 21. «…Уничтожить даже следы царствования…»
Стылый ноябрьский ветер шевелил волосы, руки терпли, но Елизавета никому не отдавала малыша. Маленький Иоанн спал, согревшись на руках тетки. Сейчас это был не правитель на руках у регентши, а просто годовалый мальчишка, придремавший в теплых объятиях.
«Но что же ты, глупая курица? Вот же он – миг твоего торжества! Что ж ты так холодна?»
Временами цесаревна себя почти не любила – уж по секрету от всех она могла и отругать себя. Особенно тогда, когда не понимала, что же с ней происходит, отчего от тоски сжимается сердце, хотя должно, казалось бы, петь от радости. Или вот как сейчас: власть не просто в твоих руках, страна у твоих ног! Наконец ты исполнила заветы матушки и батюшки – трон Романовых вновь вернулся к Романовым, вернулась по справедливости.
«Вон, посмотри, как горят глаза твоих „кумовьев“. Уж они-то торжествуют победу и торжествуют по справедливости. Они видят, как сияют твои глаза, радуются тому, что помогли тебе. Отчего же ты сейчас невесела? Что мучит тебя, что не дает тебе вместе с ними насладиться столь долгожданным мигом, мигом воцарения?»
Да, стоять на балконе было холодно. Уж позади осталась и присяга в церкви Зимнего, и прощание с глупой племянницей, и возвращение Лестока. Уже, повинуясь крикам сотен глоток, она вышла на балкон, простоволосая, без накидки, в одном только платье. И вот теперь, пытаясь окунуться в ликование толпы, насладиться светлым мигом победы, все так же прижимает к себе маленького Иоанна Антоновича, словно пытается спрятаться за ним от грядущих решений.
Должно быть, в глубине души так оно и было: спрятаться за годовалым императором от мига принятия решения… Но надолго ли хватит такой защиты? Да и защита ли годовалый мальчик для всесильной царицы? Пусть даже он император… Был…
– Матушка, не гневи бога, уйди со стужи. – Голос Лестока нельзя было спутать ни с каким другим. – Они еще сутки будут горланить, а тебе невместно, как девчонке, преклонение столь… низменное принимать. Да и дитя вот-вот проснется. Ему уж стужа не нужна вовсе.
– Ты прав, лекарь мой добрый, – Елизавета сделала несколько шагов назад и отступила за тяжелые портьеры. – Повели, чтобы зашторили поплотнее, что-то меня мороз бьет.
– Так не стояла бы ты, красавица, более часа на ветру-то невском… Удивляюсь я твоему усердию по части любви к подданным.
– Уж скажешь, Арманушка…
– Лизанька, серденько, – в покои не вошел, ворвался Разумовский. – Говорили мне люди, да я не верил, что государыня-то матушка уж который час на балконе Зимнего дворца присягу подданным приносит.
– Напутали все твои люди, – пробормотала Елизавета. – Никакой присяги часами я не приносила.
– Отдай уж дитя-то, женщина, – Алексей осторожно принял укутанного в меха спящего Иоанна. – Что ж ты его к себе-то прижимаешь, как неживого? Едва уснул, поди, от криков-то. Уж больно буйны в радости кумовья твои…
– И то… Возьми, Алешенька. – Елизавета начала растирать затерпшие ладони. – Малышу и впрямь нечего было там делать. Что-то я сегодня глупость за глупостью творю.
– Не наговаривай на себя, Елизавета Петровна, – вмешался Лесток. – Деяния твои история рассудит. Не нам, грешным, приговоры-то выносить.
Елизавета поежилась. Она чувствовала внутри огромную ледяную глыбу, которая с каждой минутой не тает, а словно растет, поглощая ее всю, от сердца до пальцев на ногах.
Лесток, словно почувствовав то же, что чувствует она, поднял глаза – в них цесаревна, ох нет, императрица, царица-матушка без труда разглядела немой вопрос.
– Увы, Арман, мне неведомо и самой, что творю, что дальше-то… не понимаю я, какой следующий шаг сделать.
– А что ж тут непонятного-то? – вместо Лестока подал голос Разумовский. Он-то давным-давно все понял, а чего не понял, то почувствовал – столько лет бок о бок с Елизаветой сделали чуткого Алексея поистине голосом совести его «Лизаньки».
– Да все непонятно! – царица в сердцах топнула ногой. – Дети безвинные… Они-то за какие грехи должны на плаху всходить?
– А что, родители их вину обрели? Им, ты хочешь сказать, есть за что смертушку лютую принимать?
Елизавета понурилась. Алексей был прав: не было никакой вины ни у Анны, ни у ее мужа-тюфяка. Ничем они перед цесаревной-царицей не провинились. Ну разве что в деревушке поганой жить принуждали. Так это же не смерть, не каторга, не изгнание в чужие палестины…
– Однако же невместно более Брауншвейгам-то в России жить… – едва слышно проговорила Елизавета.
– Да об этом и говорить-то смешно, серденько! Думается мне, что им нигде жизни-то спокойной не найти. Ибо ежели ты выпустишь их в Швецию или Пруссию, их тотчас же в мучеников превратят, да новые комплоты от их имени составлять кинутся!.. Уж, поди, добрый дружок твой Фридрих никаких денег не пожалеет…
– А ежели в России оставлю?
– Так они и сами начнут бунты учинять, думается… Аль из доброхотов, кои от их имени будут выступать, в глазах темнеть начнет. А то, что таких доброхотов найдется немало – я знаю наверное.
– Ох, – Елизавета приложила руку к груди. – Страшно мне, Алешенька, друг мой добрый. Боязно… Не ведаю я, в какую сторону склониться, к какому решению прийти.
Лесток молча пожал плечами – ему-то все уже давно было ясно. Живые Брауншвейги для царицы Елизаветы смертельно опасны. И сколько они будут жить – столько будет жить и опасность, ни на йоту не уменьшаясь. Напротив, с течением лет история о сверженной фамилии обрастет невероятными легендами. Само семейство станет мучениками, а, значит, желание «восстановить справедливость», пусть ею и не пахнет, в народе ничуть не уменьшится.
– А решение-то может быть только одно, матушка. Если сама боишься взглянуть правде в глаза, у Шетарди спроси – уж его-то чутью ты доверяешь. Или у Нолькена, пройдохи.
– А куда проще будет у супруга Анны Леопольдовны осведомиться, что делают со свергнутыми соперниками в Европах, на кои нам завещал равняться папенька ваш, великий царь Петр…
Губы Елизаветы побелели, в глазах показались слезы.
– Но детушек-то за что? Вина-то их только в том и состоит, что родились они у Анны, племянницы, а не у… графини или княгини какой…
«Или у тебя, душа моя… – Разумовскому было до слез жалко любимую. – Уж будь эти дети твоими, ты бы аки волчица их защищала, в любой бы бой бросилась, только б уберечь от беды, лихого человека или даже косого взгляда. А эта мать, прости господи, дала себя от крох увести, токмо молила, чтобы с Юленькой любимой, подругой ненаглядной не разлучали… Стыдоба-а…»
Размышления Разумовского прервал появившийся неизвестно откуда Шетарди.
«Черта вспомни, – подумал Лесток, – он и появится…»
Лучи полуденного солнца, казалось, изгнали из дворца все страхи. Должно быть, они потеснили и сомнения в душе Елизаветы. Или цесаревна уже в какую-то сторону склонилась.