Посвящается моему отцу, Егору Дмитриевичу Прасолову
Часть первая
— Гони, ро-ди-мы-я! — орал бородатый казак, нахлёстывая пару гнедых жеребцов, запряжённых в лёгкую кошёвку.
Они по обочине, по неглубокому ещё снежку быстро обгоняли длинный обоз. Офицер, сидевший в кошёвке, надвинув на самые брови фуражку, дремал. Лёгкие сны прилетали к нему то в образе красивой, стройной женщины, которая, протягивая к нему руки, звала к себе, а его уносил куда-то под перестук колёс воинский эшелон. То вдруг он видел себя в кругу друзей, таких же, как он, фронтовиков, пропахших дымами костров и пороховыми газами, чумазых и разгорячённых после очередной атаки и отчаянно весёлых, несмотря на страх и ужас, испытанный только что.
— Вашбродь! Вашбродь! Обошли, обошли обоз! Вон сотник Сысоев вас поджидают.
— Молодец, Акимыч! Лихо! Хвалю! — Капитан снял фуражку, подставив свежему морозному ветерку красивое волевое лицо. Его сросшиеся на переносице чёрные брови благородно оттеняли большие открытые глаза, в которых горел неистощимый заряд энергии и жизненной силы.
— Господин капитан, дальше обоз не пройдёт, дорог дальше нет, — доложил подъехавший на белом дончаке сотник. В его глазах были тревога и некоторая растерянность. — Куда дальше, господин капитан? В такие турлы забрались. Шестой день, как последнюю деревню прошли!
Сотник спешился и, вытащив трубку, стал неспешно набивать её табаком.
Офицер вылез из кошёвки, подошёл к коню сотника и погладил доверчиво потянувшуюся к нему голову.
— Хорош у тебя дончак, Пётр Петрович!
— Вашбродь, у вас не хуже. Чистых кровей конь, сразу видно. Так что делать будем?
— Нельзя обоз краснопузым оставить, и защитить его мы не сможем. Мало нас. Значит, уходить в тайгу нужно, сотник.
— Как уходить-то? Куда в зиму? Сгинем в этом безлюдье.
— Пётр Петрович, ты же бывалый казак, охотник, неужто пропадём? Края здесь безлюдные, ясно, так и зверя полно. Нам время выиграть надо, они же не подумают, что мы в эту глухомань подались, вдоль железной дороги искать нас станут. Переждём, а там, глядишь, наши подтянутся и вышибут голоштанных.
— Так-то так, да дорог-то нет, обоз не пройдёт.
— Вьючить лошадей, сколько сможем. Всё, что не сможем взять, здесь укроем, в землю. — Капитан вытащил из кармана золотые часы и, откинув крышку, посмотрел на циферблат. — Три часа на всё. Выполнять.
— Так точно, — козырнул сотник и, вскочив на коня, рысью метнулся к подходившему обозу.
«Лучше в тайге Богу душу отдать, чем подарить красным этот обоз и людей отдать на растерзание комиссарам», — думал капитан, глядя, как сотник отдаёт команды…
Лёгкая метель замела следы ушедшего обоза и пепелище сожжённых повозок.
Раньше он никогда бы не подумал, что Новый год придётся встречать так. Боже, как быстро может всё измениться в жизни. Ещё месяц назад были мечты, друзья, планы на жизнь. Ожидание праздничного, пусть не богатого, но сытного стола, весёлых и здоровых друзей за этим столом, добрых рук матери, любившей пригладить непокорные вихры на его голове… И вот ничего этого нет, и как будто никогда не было, и самое страшное, что этого, наверное, уже никогда не будет…
Ровный перестук колёс и медленное покачивание вагона вдруг резко оборвались и сменились противным скрежетом железа. Эшелон остановился, постанывая и поскрипывая. Остановилось и застыло всё, что посещает людей в минуты сна или забытья. Всё то, что теплится в их душах. То, что они стараются на какие-то мгновения удержать в памяти как последний глоток благодати, зная неизбежно, что, открыв глаза, они увидят перед собой ту страшную реальность, в которой очутились, из которой не видно выхода, и неизвестно будущее.
Вторую неделю эшелон шёл на восток. И чем дальше он уходил в Сибирь, тем меньше оставалось надежд. Вагоны перестали открывать на остановках уже после Омска. Чуть приоткрыв дверь, дежурный по эшелону орал осипшим голосом фамилии. Если кто-то не отвечал, дверь открывали. Вместе с морозным воздухом в теплушку вваливались два-три конвоира и выносили, укладывая напротив двери прямо в снег, тех кто не мог уже крикнуть «Я!».
Что делали с теми, кого выносили на снег, никто не знал, да и не хотел знать. Жадно вгрызаясь в замороженный хлеб, все ждали, когда закроют наконец дверь, потому что жизнь была напрямую связана с теплом, которое с каждой минутой уходило из вагона.
— Голышев!
Услышав свою фамилию, Иван крикнул:
— Я!
Сосед по нарам по фамилии Пигарев отозвался только после хорошего пинка и, раздирая затёкшие веки слезящихся глаз, долго извинялся, ссылаясь на то, что почти не слышит на левое ухо, которое после удара по голове кирзовым сапогом стало как чужое.
Единственный человек, с которым Иван познакомился за эти дни, был Гоголев Ефим Васильевич, в прошлом — учитель химии сельской школы где-то под Смоленском, а теперь — осуждённый за создание антисоветской группы по подготовке массового отравления скота. Этот неказистый на вид человек с умными и добрыми глазами был, наверное, любим учениками, жил скромной жизнью. Как он рассказывал, в роду Гоголевых испокон веков учительствовали или лечили. Чувствовалось, что он этим гордился и дорожил. Иван видел, что среди многих окружавших его людей, подавленных, смирившихся или негодовавших, стиснувших зубы и ушедших в себя, ощетинившихся в прямом и переносном смысле, этот человек остался таким незащищённым и простым, что невольно вызывал жалость, а вместе с тем и уважение. Его неловкость и неуклюжесть в делах вагонного бытия вызывали раздражение у одних, смех у других. Но и те и другие постепенно привыкли к этому человеку и завороженно слушали под монотонный стук колёс, как он тихим, но очень выразительным голосом читал на память главы из «Войны и мира» или рассказывал о далёких странах, морях и океанах, о земле и вселенной. Ивану через несколько дней почему-то стало неловко обращаться к нему по фамилии. Сами того не замечая, все стали звать Гоголева по имени и отчеству — Ефим Васильевич.
Иван мучился от осознания непоправимых, как ему казалось, обстоятельств, совершённых им опрометчивых поступков, сложившихся в цепочку событий, ставших для него роковыми. Он переживал их снова и снова, пытаясь хоть мысленно изменить то, что изменить было уже невозможно. Вновь и вновь понимая это, он с каждым днём терял само желание жить дальше.
Срок заключения, определённый ему, был так огромен, что перечёркивал всю жизнь, и он даже не пытался строить планы на будущее.
Он прожил двадцать лет, и ему дали двадцать лет лагерей. Этот приговор, оглашённый в тесном прокуренном кабинете, куда его привели после недели изнурительных и бессмысленных допросов, не сразу дошёл до сознания. Он, оглушённый и ошарашенный этими цифрами, ничего не понимая и уже не воспринимая на слух, просто смотрел и пытался запомнить лицо человека, читавшего ему приговор. И он это лицо запомнил. Теперь часто оно виделось ему, врываясь в сновидения, беззвучно шевелило губами, показывая крупные и редкие передние зубы, отрываясь от чтения, поднимало на него глаза, в которых можно было увидеть только глухое безразличие и усталость. Как раз эти безразличные карие, слегка навыкате глаза объясняли Ивану всё. Вернее, взгляд этих глаз на него как на пустое место. «Без права переписки» означало как бы гражданскую смерть. Оставалось тело человека, живое, способное работать, но уничтожалась его личность. Тело должно было искупать грехи своей утраченной личности, поэтому его под усиленной охраной везли на восток бескрайней матушки-России. Дорога была бесконечно длинной из-за множества остановок и мучительной из-за неизвестности.