Уиздом, не отрывая пера, тяжело вздохнул и, дописав последнее предложение, в сердцах воскликнул.
— Из ваших слов вытекает, что он был почти полубог…
Граф Сен-Жермен усмехнулся.
— Кто из нас полубог, ещё вопрос, но это был достойный противник, и как раз в середине шестидесятого года или точнее и ближе к его концу, с неотвратимым приближением смерти Елизаветы, в момент тяжелых неудач, перед ним вдруг открылись умопомрачительные перспективы. Он по свойству своего помешанного на регулярности разума, немедленно принялся составлять детальный план действия, который собирался пустить в ход сразу после воцарения молодого Петра. Во сне мне было указано, что я просто обязан перекрыть ему все возможные пути для проведения этого замысла в жизнь.
— В чем же его суть?
— В объединении Пруссии и России под его началом…
— Не слишком ли? — усмехнулся Джонатан.
— В том-то и беда, что это был вполне реальный, рассчитанный вплоть до мельчайших подробностей план. Прежде всего, следовало раз и навсегда избавиться от Екатерины. Её неизбежно ждал монастырь, а там и скорая смерть. Затем женить Петра на ближайшей родственнице Фридриха. Прусский король заранее прикинул, какого человека в какое российское ведомство назначить. Конечно, он никому не заикался об этом, но я-то знал!.. Мне было все ведомо. И я бросился в бой. Не добившись успеха в достижении мира с Англией, упустив момент, когда можно было рассчитывать, что Фриц останется один на один с коалицией, я решил зайти с другой стороны и сразу из Англии отправился на континент, предварительно оповестив кое-кого из имущих власть в этом мире, что время не терпит…
Уиздом быстрее заработал пером. Закончив фразу, он жадно глянул на графа.
— К кому же именно вы обращались?
— В первую очередь к его величеству Людовику XV и, конечно, герцогу Шуазелю, — ответил Сен-Жермен. — Не останавливайтесь, пишите. Осенью шестидесятого года я собственной персоной явился в особняк министра иностранных дел. Там мы договорились, что он устроит мне аудиенцию у короля. Это было очень непросто. Людовик в подобных обстоятельствах порой выказывал редкую строптивость и, я бы сказал, испытывал смущение. Только не думайте, что он в чем-то раскаивался! Ни в коем случае! Он в полной мере ощущал себя помазанником божьим. Неловкость вызывалось исключительно человеческой слабостью — тем, что ему было трудно привыкать к новому положению, к новой завязке отношений с подданным, с которым он уже когда-то порвал. Поэтому никто из списанных им деятелей ни разу не был возвращен на прежнее место, даже если этого требовали интересы государства. В этом смысле он был чрезвычайно тяжелый человек. Людовик обеими руками держался за привычное. Всякое, хотя бы наилегчайшее, наинежнейшее, дуновение перемен вызывало в нем глухое раздражение и следовательно почти неодолимое противодействие. Его любимым выражением было: «Quad scipsi, scipsi!»
[162]
Я ни единым жестом, даже намеком не мог позволить себе напомнить о случившемся в Голландии. Таковы, мой друг, законы политической игры. На ужине в Малых апартаментах, изложив свои соображения, что ждет Европу в случае скорой смерти императрицы Елизаветы и восшествия на престол законного наследника Петра III, я постарался внушить присутствующим, что судьба Европы теперь во многом зависит от подвижности французской политики. Причем здесь требовалось — это было непременным условием! — сыграть двумя руками так, чтобы правая рука ни в коем случае не знала, что делает левая. Только после этой фразы Людовик оттаял и к изумлению всех присутствующих одобрительно кивнул. Знаете, Джонатан, какую историческую фразу он произнес в тот момент. О ней никто не знает. Её слышали её всего несколько человек, все они уже давно в могилах…
«Узнаю сына португальского еврея, — сказал король. Все замерли, а Людовик невозмутимо закончил. — Он сумеет вывернуться из любой переделки».
Я потерял дар речи… Представьте мое состояние — меня, сына владетельного князя, обозвать евреем! Тем самым король как бы давал понять, что я прощен, но прежняя наша дружба, задушевные беседы о праведном будущем, о наилучшем способе ведения государственных дел и замаливания грехов, о дальних странах, о походах Надира, о тайнах мироздания, о чудесах великой науки алхимии и исправлении дефекта в его знаменитом бриллианте, забыты напрочь! Раз и навсегда. Теперь я сын лиссабонского купца, таинственным образом сумевшим пробраться в «их край»
[163]
и втереться в доверие к монарху и его вельможам и предлагающим не совсем чистоплотную, но достаточно любопытную и полезную для интересов Франции интригу.
Ах, Джонатан, что мне было делать? Знало бы провидение и те силы, которые насылали на меня провидческие сны, в какой грязи я должен вываляться, чтобы осуществить их волю. Неужели в их глазах я тоже был не более, чем пешка, призванная свершить предопределенное? Это был жуткий для меня момент. Людовик был деликатный человек — он дал мне время прийти в себя. Чем я мог смыть подобное оскорбление? Я не испытывал никакой злобы к племени Моисея, но мне стало до смерти обидно. Вот одна из загадок, почему человек, желая унизить другого, прибегает к разности национальностей?
Фридрих в этом отношении отличался подлинной культурой. Он ограничивался называнием меня «нашим скромным авантюристом» и «смехотворным графом».
Шуазель первым нарушил общее молчание. Привыкший к гнусному обращению с женщинами, он усвоил этакую привычку запанибрата разговаривать с нужными, но зависящими от него людьми.
«Выше голову, Сен-Жермен. Неужели вы не понимаете шуток?»
Я прекрасно понимаю шутки, но на этот раз я страстно желал выйти из-за стола. Куда я мог пойти? Только прямиком в Бастилию, и этот рыжий сластолюбец и в самом деле приказал бы кормить меня мясом, чтобы посмотреть, как быстро я отправлюсь на тот свет. Вместо меня можно было послать драгун-девицу де Еона, редкого по дерзости и уму авантюриста, но, к сожалению, а может, к радости, я имел дело с практичными и достаточно дальновидными людьми. Никто, кроме меня, не мог выполнить задуманное. Де Еон никогда не мог усидеть на одном месте. Шашни, интриги, каверзы были сутью его натуры, а в нашем случае надо было уметь спрятаться, замаскироваться так, чтобы ни один из прихвостней Петра не обнаружил моих тайных намерений. Я отправился в Россию
[164]
как тайный посланник общества вольных каменщиков. Я вещал московитам о подлинных целях нашего ордена, о значении каждой из степеней посвящения и в то же время ни словом не обмолвился о высоком предназначении исполнителя воли небес, которой обременил меня рок. Я ни в коем случае не настаиваю, что свержение Петра исключительно моя заслуга, но всякому насмешнику и обличителю меня во лжи я бы рекомендовал поприсутствовать во время наших бесед с Екатериной, лицо которой смертельно бледнело всякий раз, когда речь заходила о судьбе Петра. Убийство всегда остается убийством. В этом не может быть разночтений — в том и тягость жизни, что порой приходится выбирать: либо навечно в монастырь, либо на трон. Только тот, перед кем стоял подобный выбор например, император Александр Павлович — может понять, что значит оказаться в подобном положении. Вы полагаете, что братья Орловы и прочие гвардейцы были такими отчаянными храбрецами, что с легкостью осмелились бы поднять руку на помазанника божьего? Это только в пьяном кураже они готовы были черту рога свернуть, а по трезвости сколько я с ними намучился, когда просил пожертвовать собственной душой ради отчизны, ради всех культурных народов. Я ни в чем не соврал — всем объяснил, что рискуют они вечной жизнью, и никто не может знать, как отнесется Спаситель к пролитию монаршей крови, но ведь и сам хранитель их земли, преподобный Сергий благословил двух своих монахов на побоище с монголами. На пролитие крови.