Алекс–Еско всегда отличался изысканностью стиля. Он смаковал русские слова как только может смаковать их иностранец, вжившийся в нашу шкуру, повоевавший за нас и сумевший разглядеть в моих соотечественниках много чего, что не следовало бы разглядывать.
« …свое германское детство я вспоминаю с трудом. Все отшибло советское прошлое, и прежде всего требование отца стать в России своим. Я старался изо всех сил, и вот результат – многое утеряно.
Я никогда не говорил об этом с Альфредом–Еско – чуял, отец ни за что бы не поверил, что арийский ребенок способен что‑то забыть. Тебе известно, он был фанатик, и, к сожалению, фанатик думающий. Я с горечью говорю об этом. На исходе войны познакомившись с семейной тайной, я бы назвал его скорее безумцем, чем слепым приверженцем национал–социалистических бредней о «крови и почве».
Согласись, к медицинскому случаю следует относиться куда более снисходительней, чем к так называемому «патриотизму», «верности долгу», «благоговению перед предками» – например к осмыслению подвига Вотана, пронзившего себя копьем и девять дней провисевшего на дереве Иггдрасиль для обретения способности провидеть будущее.
Поверь, дружище, это было всерьез. Поступив в пионеры, я покорно выслушивал его сказки насчет полой Земли и вечной борьбы огня со льдом. Это продолжалось до того самого момента, пока мне в руки не попала книжка профессора Оберта «Die Rakete zu den Planetenräumen»* («Ракета для межпланетного пространства»). Оберт в обнимку с Марксом и Циолковским, с которыми я познакомился, вступив в комсомол, оказались куда более интересными собеседниками. Они здорово помогли мне в поисках идеала или вечного двигателя или того, что можно было бы назвать идеалом или вечным двигателем. Эта помощь оказалась куда более существенной, чем самые страстные вопли насчет «превосходства нордической расы» и «необходимости повелевать недочеловеками».
От нашего дома в Дюссельдорфе в памяти осталось немного – большие ворота чугунного литья с арабесками, черный ход с винтовой лестницей, ведущей на чердак, где я прятался от отца, громогласно призывавшего меня к ответу за какую‑нибудь провинность или, в моем понимании, невинную шалость. Там меня отыскивала матушка, от которой сохранились незабываемые ощущения чего‑то теплого и вкусного и тут же, с ознобом, – запах горящих свечей и отвратительно–невнятный аромат смерти, похитившей ее, когда мне исполнилось пять лет.
Смутно – школьные товарищи в Дюссельдорфе и, конечно, Магдалена–Алиса, дочь Людвига фон Майендорфа, друга моего отца. Это была тощая белесая девчонка, чью домашнюю кошку местный арийский котяра загнал на липу. Мне пришлось снимать ее. Спасая Пусси, я свалился с последней ветки и здорово расшибся – на ноге остался шрам.
Очень приметная улика, спустя полтора десятка лет едва не стоившая мне головы, когда Магди, повзрослевшая, прошедшая школу Glaube und Schönheit
1
(сноска: «Вера и красота» – союз немецких девушек, примыкавший у «Гитлерюгенду»), но тем не менее сохранившая верность детской мечте, обнаружила отсутствие шрама у Анатолия. Тогда, в сорок третьем, ей хватило сообразительности и отваги не обмолвиться об этом странном факте при своем свихнувшимся на верности фюреру отце.
Дядю Людвига, по примеру Гитлера пытавшегося взобраться на мировое дерево Иггдрасиль, мне спасти не удалось. Пришлось застрелить. В сорок пятом это было самое надежное средство против коричневой чумы.
Магди жила по соседству, мы встречались на пути в школу, нас звали женихом и невестой. Пройдя через горнило испытания, пережив крах фатерлянда и счастливо избежав плена, я встретил ее в родном Дюссельдорфе на улице Канареек. Я накормил Магди в ближайшей забегаловке, и она призналась, что никогда не теряла надежду, что я отыщу ее. Она верила, мы обязательно встретимся. Она мечтала об этом с того самого момента, когда мы расстались, и тогда, когда капитуляция разбросала нас по разрушенной Германии. Мы, немцы, в этом смысле ничуть не лучше романтически настроенных русских. Эта мечта давала ей силы выжить. Она не пошла на улицу. Она работала в прачечной, стирала вручную солдатское белье. Я не мог не оценить такую привязанность. Нам, русским, это трудно понять, тем более что она все знала – и про меня, и про Толика.
В той же самой бирштубе в конце сорок шестого или в самом начале сорок седьмого меня отыскал Николай Михайлович Трущев.
Мне до сих пор неясен маршрут, который вычертила для меня судьба, но если откровенно, это был славный путь.
Я ни о чем не жалею!
Не жалею, что потратил столько лет на всякого рода шпионские штучки–дрючки. Если даже в лабиринте, куда меня загнали обстоятельства, не было иного выхода, кроме как в могилу, я удовлетворен тем, что сражался за правое дело. Теперь я более чем когда‑либо уверен в этом, невзирая на то, что мне нашептывали всякого рода «измы» и «
сти».
Надеюсь, ты согласишься, что на пороге нового тысячелетия необходимо набраться ума и запастись отвагой, чтобы противостоять этим кровожадным сущностям. Этого требовал от нас Николай Михайлович. Он же втолковывал – отправляясь на поиск тайн, нужно четко представлять, чем грозят смельчаку эти назойливые, жадные до человеческой плоти химеры.
Мой сын Питер рассказал мне, что именно ты был последним человеком, видевшим Трущева живым.
Это обязывает, дружище, это знак судьбы!
Примерно в такой же непростой ситуации оказался и я, когда по заданию Центра попробовал проникнуть в секреты немецкой урановой бомбы.
Это случилось в конце сорок третьего года. Генерал Дорнбергер, руководивший ракетным проектом по линии вермахта и считавший меня «эсэсовской крысой», с согласия фон Брауна сумел‑таки вытолкать меня с Пенемюнде. Я вернулся в Берлин и, несмотря на все усилия, мне так и не удалось добиться перевода в отдел профессора Эриха Шумана, курирующего работы в области атомного ядра. Не помогли ни связи, ни служебные записки, в которых я излагал идею пристроить урановую бомбу к изделию фон Брауна в качестве взрывного устройства. Скорее всего, именно это предложение провалило дело – немецкие физики еще более чем ракетчики были нерасположены к чужакам, тем более с такими безумными идеями. Поводом к отказу послужило мое непрофильное прошлое. С такой анкетой как у меня ученые мужи с легкостью отбили все мои попытки проникнуть в Далем, где располагался физический институт императора Вильгельма, выбранный Герингом и Шпеером, тогдашними руководителями проекта, головным по этой проблеме.
Впрочем, может, и к лучшему.
В Управлении вооружений сухопутных сил (Waffenprufamter) ни для кого не были секретом склоки, то и дело затеваемые нашими научными авторитетами. В дело шло все, вплоть до анонимных сигналов. Один из университетских профессоров не побрезговал известить Геринга о подозрительных шашнях научного куратора проекта Вернера Гейзенберга с «сомнительной теорией относительности, выдуманной продажным и отъявленным семитом Эйнштейном».
«В физике, – сообщал доброжелатель, – сегодня всем заправляет кружок лиц, которые когда‑то сплотились вокруг еврейского прощелыги Эйнштейна и его теории относительности, отвечающей потребностям самых гнусных сионистских кругов… Утверждение «все относительно», не имеющее никакого физического смысла, стало их знаменем. Показателен… захват нобелевским лауреатом Гейзенбергом института физики императора Вильгельма. Оттуда теперь изгоняются старые проверенные партайгеноссе, которые уже двадцать лет сражаются с Эйнштейном за арийский подход к устройству мира и скорости распространения света».