Вчера в обитель приезжал Рауль Пера. Он такой чудный. Катя остановилась у могилы, вдохнула сырой грибной воздух. Пахнет, как в лесу в России. Ее щеки теплели, когда она думала о Рауле. Он так ласково глядел на нее.
Зачем думать о будущем? Будущего же все равно не будет. Зачем бередить сердце? Елизавета Прокофьевна поила Рауля чаем с лимоном. Без сахара. К чаю были поданы лепешки из овса и лебеды, а еще сушеная рыба — ее привезли в подарок из Амстердама. Когда Рауль допил третью чашку, он наклонился к Кате и неслышно сказал:
— Катя. Вы не волнуйтесь. Война кончится. Она не вечна.
И нашел под столом ее руку. И пожал.
Как это было хорошо, как приятно.
За ним прислали из Парижа авто. Когда садился в машину, он высунулся из дверцы, искал глазами ее в окне. Катя открыла окно. Холодный дождь хлестал струями ей в лицо. Она вытерла лицо, как от слез. Рауль увидел ее. Она помахала ему рукой, и улыбка сморщила ее губы.
* * *
Режиссер Леон Головихин все-таки снял фильм об авиаторах.
Об авиаторе де Вержи.
О де Вержи, уже мертвом.
О герое Франции.
В Нью-Йорке, в полутемном огромном зале, его смотрела зареванная Мадо Туту.
Зал пуст. Этот показ — лишь для Туту и ее свиты.
Туту — в первом ряду. Она плохо видит. У нее постоянные боли в желудке. Глаз от экрана не отрывая, лезет в сумочку — за таблеткой, снимающей боль. Боль! Опять она! Она везде.
Боль прекратится, когда умрешь.
Не хочет она умирать! Ей надо спеть все свои песни!
На экране актер несся в кабине самолета, а она думала — это настоящий де Вержи и подлинные съемки.
Под крылом самолета летели горы Аргентины. Летели пески Сахары. Летели побережья морей и синие, погребальные прогалы океанов. Летела жизнь пилота. Каждый из нас — пилот. Каждый — в небе летит; и каждому в свой черед разбиться.
Де Вержи смеялся за стеклом кабины, махал рукой.
Земле своей, людям рукой махал.
И Туту, с мокрым опухшим лицом, помахала ему в ответ.
Титры пошли. Кончился фильм. Кончилась жизнь.
Мадо встала из кресла, маленькая, худая, искалеченная капризными детьми кукла, с большим, как у беременной, животом, с кривыми ногами, выжатая, выкрученная болью. И ее жизнь кончалась. Каждый чует свой уход.
— Браво!
Яростно била в ладоши. Звон одиноких аплодисментов эхом отдавался в мрачных углах кинотеатра.
Во Франции фильм Головихина запрещен. Скоро и ее запретят. Гитлер велит ее расстрелять! Но до того Мадо сама отрежет ему башку. Оторва, бродяжка с Монмартра, маленькая хулиганка! Назначь гастроли в Берлине. Прокрадись к усатому татю с ножом. С топором. С пистолетом. Убей эту сволочь и не жалей ни о чем.
Боль согнула ее пополам. Из кресел повскакали, бежали к ней. Хватали под локти. Тащили, вели. Причитали. Подмигивали. Бодрились нарочно. У нее вечером — запись на нью-йоркском радио. Она должна быть как огурчик. А она раскисла, как протухшая устрица.
* * *
— Я не останусь в Париже!
— Ты останешься в Париже.
— Я не останусь в Париже!
— Изуми! Прекрати истерику!
Изуми ходила по комнате, заламывала руки. Идиотка, она хотела лететь в Токио! Она хотела к себе на родину, видите ли! Капризница! Война идет, Япония — союзница Гитлера, полмира, в огне пылающего, надо преодолеть, чтобы в Японию попасть, так нет же! Заладила, твердит одно и то же, кричит, плачет!
В госпиталь ее, что ли, уложить… там инъекции, капельницы, успокоительные…
— Я положу тебя в больницу, если будешь орать!
— Я там растолстею!
Юкимару шагнул к жене. Взял лицо ее в руки. Косточка персика, дынная косточка. Такой чистый овал, почти фарфоровый.
— Изуми, — очень тихо сказал, шепотом, — пожалей меня.
«Не любишь, так хоть пожалей», — подумал.
И она — поняла.
Тихо сползла, держа руками мужа за плечи, потом хватаясь за его рукава, за талию, за ремень, за брюки, к его ногам. Так сидела на полу и снизу вверх глядела на него.
— Мы здесь чужие.
— Да. Мы здесь чужие. Но здесь мы выживем. А в Японии…
— Я хочу к своим. К тете. К брату. В Хиросиму.
Ее лицо смешно и жалко сморщилось, как у жующего морковку кролика.
Юкимару глубоко и тоскливо вздохнул.
— Ты поедешь в Хиросиму. Но не теперь. Ты понимаешь, что это невозможно?
— Юкимару, — сказала Изуми.
И больше ничего не сказала.
Юкимару понял: «Если ты не отправишь меня в Японию из этого вертепа — я наложу на себя руки».
Сел рядом с ней на пол. Обнял за плечи. Прижал к себе.
— Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка — до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. — У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. — Ты у меня будешь просто Магеллан.
— Ты дашь мне денег?
Всхлипывала.
— Я дам тебе много денег.
Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену — когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.
— Ты думаешь, я хорошо доберусь?
— Вот видишь, ты уже боишься.
Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.
— В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!
— Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.
Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.
Глава двадцать седьмая
Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.
Среди своих портних и полуголых манекенщиц.
У мадам Шапель сегодня хороший день — Пако Кабесон зазвал ее на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Все такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: «Бошей на фонарь! Мы все равно их всех на фонарях вздернем!». Это тебе не времена Марата, дергала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьешь тебя — а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!