Книга Русский Париж, страница 12. Автор книги Елена Крюкова

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Русский Париж»

Cтраница 12

Аля тоже разводит руками: это такое балетное па. Все девочки становятся по приказу мадам в третью позицию. Аля уже знает: Изуми и Амрита живут в детском приюте на рю Сент-Оноре. Они уже сказали ей об этом.

— Выше ногу! Выше!

Дома, за ужином, Аля трещит без умолку, поглощая овсянку, рассказывает о восточных куколках, красотках! Анна ест молча. Семен молча несет ложку ко рту. Ника, насупившись, отодвигает от себя тарелку с кашей.

— Мамочка, если б вы видели, какие они хорошенькие! Мамочка, если б вы знали, как им плохо живется в приюте! Мамочка…

— В приюте? — Аннины брови лезут вверх. Морщины прорезают лоб. Она бросает ложку на стол. — В приюте?

— Да, мама, они сиротки!

На другой день, когда Анна пришла к мадам Дурбин, она не стала выбивать ковры и мыть полы. Она пошла к мадам Дурбин в студию. Распахнула без стука дверь. Ифигения, в тунике выше колен, стояла у зеркала и плакала. Плакала горячо, безобразно, со всхлипами, подвывая, царапая ногтями напудренное, похожее на клоунскую маску лицо.

— Мадам, — сказала Анна холодно, — мне нужно вам кое-что сказать.

Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.

— Ну что?! — заорала. — Что вам всем от меня надо?!

— В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.

Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.

Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись — ожили.

— Адрес приюта!

Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.

— Сент-Оноре, двадцать.

Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре в своем шикарном «шевроле», все всполошились, забегали по лестницам, застучали дверями. Шутка ли, сама мадам Дурбин берет к себе сразу двух детей! Нужные бумаги состряпали в один миг. Не надо было ждать завтра. Остальное довершили купюры, перетекшие из муфты мадам Дурбин в дрожащие кулачки мадам Кармель, держательницы приюта.

Ифигения крепко взяла девочек за руки — смуглую и нежно-желтую — и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:

— Вы будете нам мамой?

Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:

— Зовите меня мамой. И только так.

— Хорошо, маман! — робко сказала Амрита.

Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.

* * *

В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.

Анна любила обе православные литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!».

Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.

Здесь, в русском храме, они все были — одно.

Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.

Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.

Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.

Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее — жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице — от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.

Священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!

Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.

Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.

Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и небрежно накинутом на голову белом шелковом платке пробирается через толпу к приделу Божьей Матери Владимирской. Священник в черной рясе рядом с монашкой широко перекрестился и тоже проводил горбоносую глазами.

— Молодая вроде, а вся седая, — шепнула монашка.

— Знаю ее, — шепнул священник в ответ, — это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!

— Я молюсь, отец Сергий.

Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!». Качалась толпа: весь русский мир, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров — раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля — ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!

Истово молился великий певец Прохор Шевардин: он от красного террора из Питера еле ноги унес со второю семьей, и Париж ему домом стал, да вот только родиной не станет никогда. Пел Шевардин в лучших оперных театрах Европы и Нового Света, ездил с гастролями и в Пекин, и в Токио, и в Шанхай, и в Каир, и в Буэнос-Айрес, и в Монтевидео, весь мир повидал, — а найдет тоска, и стеснит горло, и закроет широкое лицо широкой мужицкой рукой, и так сидит за неприбранным столом, и тихо, тихо поет: «Ах ты, степь моя-а-а-а-а… Степь привольна-а-а-а-я!.. Широко ты, ма-а-атушка… расстила-ла-ся-а-а-а!». Бисер слез сыплет из-под руки. Домашние сидят, не шелохнутся. Прохор допоет — и лицом в скатерть: зарыдает так, будто вулкан горячую лаву выплеснет на чашки, ложки серебряные, приборы мейссенского фарфора. Что слава и богатство, когда Родины нет?

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация