Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями — печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке — зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже — все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
«Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем — змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка — и я… в гримерке — раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню».
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил — есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И — гаммы, арпеджио, этюды… и — сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила — Бетховена. Любила — силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И — деньги, деньги, конечно…
Ты — петь — за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева — за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе — за деньги — она — только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую — даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
«Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже — мистраль. И выблеснет солнце! — не тело! — снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…»
Писала — и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей — в поте лица — зарабатывают! И — за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя — значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока — переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк — дворец! Еще немного, и — Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?
Она делает вид, что не знает.
Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.
Когда ее в Москве на расстрел вели — если б Ленина на пути увидала, в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!
Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только — платье, только — под горло, строгое.
Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо — наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и — на Пляс Пигаль?!
Остановилась. Замерла.
Вспомнила, как ее хозяйку Дурбин хоронили.
Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска — батистовым платочком, японка — просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.
Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр — на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.
Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.
В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи, как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.
Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей — это горе. Четверо — гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!
Боже, повторили сухие губы, Боже.
Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!
Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.
Жалкая, вечная человечья надежда.
Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.
Побежало прочь от нее.
Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.
Там, на том конце света: с ее Богом вдвоем.
Глава седьмая
В Мулен-Руж — традионный ночной канкан.
О, это зрелище! Лучше бала любого.
Кто не видал канкан — не видал Парижа!
Девчонки вздергивают ноги выше головы. Цветные юбки развеваются. Они похожи на огромные цветы, а голые ноги в подвязках — на бешеные пестики, безумные тычинки.
Выше! Выше ноги! Тяни носок, Камилла! Подбрасывай, Одиль, колено к подбородку! А ты что спишь на ходу, красотка Мадлен?! Давай, давай, работай! Канкан — это и танец, и работа! Грозный, великий карнавал!
Девки на сцене плясали, а публика в зале лениво потягивала ядовито-зеленый абсент из длинных бокалов и иные аперитивы.
Громадные живые цветы плясали. О, танцорка Одиль села на шпагат! Оркестр вжарил как следует, оглушительно. Веселое искусство, веселая страна!
Где еще так веселятся, как в Париже? Да нигде! Мир Парижу в подметки не годится!
За столом сидел молодой усатый парень в германской военной форме. Рядом с ним — еще трое. В мундирах, при погонах. Народ косился: боши! Кое-кто смекал: наци. Опасливо вставал, уходил, чтобы не слышать лающую, собачью речь.