Манекенщиков мало, манекенщиц — много. Публика любуется не на мужское платье — на женское. Цветок и папироса. Веер и пистолет. Изменчива мода! Нынче одно, завтра — другое. И то, за что отдал немыслимые, бешеные деньги, выбросят на помойку, на свалку.
Издали увидал худенькую девушку: в пальцах сигарета, короткая, как у мальчика, стрижка, черная круглая, котелком, шляпка с вуалькой. Ближе подошла — оказалась почти старушкой! Умело подкрашена, тонко.
— Вы — новенький? Как вас зовут?
— Игорь.
Дама сморщила вздернутый носик и стала похожа на китайскую собачку пекинеса.
— Игор! Игор! Опять русские! Одни русские! Париж русский город!
Русая прилизанная Натали вышагнула вперед.
— А вы разве сомневались, мадам Додо?
«Ах, это ж… ну да, в газетах о ней пишут, Додо Шапель. Костюмы сочиняет! Духи…»
Не прошло и трех дней, как старуха Додо сама повесилась ему на шею.
Испугался: выгонят! Не смел отказаться от сомнительного удовольствия.
В будуарчике ее, здесь же, в Доме моды Картуша, вдыхал терпкие ее, изысканные, гадкие духи. Она заламывала тощие, как у скелета, руки. Сбрасывала с ног на пол башмачки со стуком, как кости. Вместо кровати — жесткая кушетка, и скрипит.
А дней через десять он, сходя с ума от репетиций, курева, дефиле, показов, афиш, переодеваний, шуршанья тряпок, окриков кутюрье, от спутавшихся в один колтун дней и ночей, подошел в темном зальном углу к Натали Пален, крепко сжал руками ее плечи и выдохнул ей в лицо, темно и пьяно, хотя был трезв как стеклышко:
— Будь со мной. Прошу тебя.
* * *
Объятья. Сколько можно? Бесконечно, пока — молодой.
Состаришься, и никому не будешь нужен.
Во мраке — плечи, и сугробами — белье, и комьями снега — сброшенные рубаха и платье. Два приблудных щенка. Две рыбы, выловленные временем, на берег выброшенные: а берег — французский. Чужой язык. Чужая мода. Кто вспомнит нас в России и когда?
Объятья. Объятья. Вся жизнь — одно ли, два ли объятья. Остальное — молчанье.
— Хочешь курить?
— Хочу.
— Я раскурю тебе папиросу. Где они у тебя?
— Возьми в кармане.
— Не шарю по чужим карманам.
— Я тебе разрешаю.
Взяла папиросу в зубы, как цветок. Красный крохотный цветок огня задымил, затлел. Затягивалась умело. Глубоко. Взяла двумя пальцами папиросу, как бабочку, всунула ему в рот. Он затянулся, благодарно поцеловал белую, теплую, тонкую руку.
«Рука белая как снег. Как теплый, новогодний московский снег. На Сивцевом Вражке. На Сухаревке».
— Я дочь Великого князя Павла Александровича. Отца расстреляли. Его уводили — я знала: убьют. Всех убивали.
— Бедная девочка.
— Все мы бедные. Ты тоже бедный мальчик.
— Я мужчина.
— Тогда — мальчиком был.
— Рассказывай. Не молчи.
Передавали папиросу друг другу. Курили по очереди. Искурилась до пепла — сама рассыпалась в пальцах.
— Кровь. Много крови. Я помню — только кровь. Кровь и голод. Никогда не забуду. Они братика Володю замучили. Тело… потом… к дому подбросили. Я вышла на крыльцо… а он… лежит. С выколотыми глазами… Нос… отрезали… Мама сознанье потеряла… я ее водой обливала, холодной, из ведра… кричала так, что охрипла… Мы с мамой и сестрой бежали. По льду… по Финскому заливу… в Гельсингфорс. Мама видела уже дома… хибары финские… упала на лед… животом… лежала. Мы ее поднимали, поднимали! А она — не шевелится… она очень, очень замерзла…
— Ты тоже замерзла. — Накинул ей на голые плечи простыню. — Не говори, если тяжело.
Глаза закрыты. Говорит, говорит. Когда-то надо спеть эту песню. Слишком долго она торчала костью в горле.
— Синий лед… синее небо, свет! Лед — соленый… я пробовала, грызла, пить хотела… Мама не умерла, нет; просто устала, легла, идти не могла. Я к берегу побежала. Вернулась — с людьми… они говорили по-русски… плохо, но говорили, и нас понимали… Сестра — плакала-заливалась… Эти финские рыбаки кричат: хто ви таккой, хто ви таккой?! А мама: я княгиня Ольга Пален, а это дочки мои! Я их — от смерти спасла! Спасите нас, плачет… Привели в избу чухонскую. Сельдью свежей, жареной — кормили! Отвратительно воняла…
Передернула плечами, поежилась. Этот озноб неисцелим. Обнял. Никакие объятья не согреют.
— В Гельсингфорсе — год прожили… мама всего боялась. Боялась — придут они!.. и всех нас перестреляют… Все ехать хотела: дальше, дальше! Ну вот мы дальше и поехали… Европа… — Опять поежилась. — Она оказалась… такая маленькая.
— Это ты маленькая, — вырвалось у него.
Плечи, белые плечи. «У нее тело цвета свечей. Цвета белого воска».
— Я не могла забыть ужаса. Просыпалась по ночам, кричала… Мама давала мне белые таблетки. Вонючие! Пахли нафталином… Тогда я засыпала. А утром — не добудишься. Я все время чувствовала на затылке холод. Будто — ледяной ангел за мной летел. И — крыльями накрывал… Мама плакала, когда я сказала ей, что в модели пойду. Кричала: «Я тебе расцарапаю лицо!». Не расцарапала… А лучше бы — расцарапала, тогда бы — шрамы… и никаких показов, никаких дефиле… Все русские, эмиграция вся, шипели вокруг: ты внучка царя, и так опуститься, до манекенщицы! Позор! Позорище…
Затряслась: то ли в смехе, то ли в рыданьях.
Приблизила к нему лицо. Губы. Вдыхала запах табака от его губ. Не целовала — глядела.
Снова легкое головокруженье — падал в ее глаза. Так падают в небо.
«Небо и облака. Вот бы — полетать! Когда в Москве, на Поклонной горе, Лапутин на аэроплане летал — мы, мальчишки, мечтали: вот бы туда, с собою, в кабину взял!»
— Ты мое небо, — хрипло, нежно сказал.
Ласкала его лицо глазами.
— Я с тобой не навеки. Помни об этом!
Рассмеялся. Она засмеялась: эхом.
— Мы все гости на земле. Натали!
Упала спиной в подушки. Он положил ладонь на ее маленькую грудь. Грудь-воробышек. Грудь-зяблик.
Додо узнала: мадемуазель Пален с новым манекенщиком снюхалась.
В ярость пришла.
Глава четырнадцатая
Судомойка в кафэ. Хорошо, к дому близко.
Дочь взрослеет. Сын растет. Время крутит вихри над живыми их головами. Выкручивает ее, Анну, как тряпку. Сколько тряпок видели руки! Мокрых, ветхих; дырявых. Вот и сейчас, в этом кафэ, снова мокрая тряпка в руках. И пальцы, ладони болят, трескаются от соды.
Повар груб с ней донельзя. Она никогда не видела, чтобы люди так грубили.
Уж лучше бы убил. Орет, кулаками трясет перед носом, брызгает слюной.