И, услышав голос, Аля успокоилась и уснула.
* * *
По радио песня Мадо Туту. Новая песня.
Хорошо поет Мадо. За сердце хватает.
Вроде бы малявка такая, в чем душа держится, а голос — громадный! Голос-ветер. Все сшибает, сметает. Широкий ледяной ветер. Северо-Восток. Как в России.
Анна крутанула ручку. Прибавила звук. Песня залила комнату. Зазвенели стены.
Анна пела вместе с Мадо:
— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею… Ни о чем, никогда не жалею!
Жалеть. Жалость. Что она такое? Давно уже не живет в сердце.
«Ни о чем не жалею! Весело мне!»
Вздернула голову. Волосы шею защекотали. Веселье отчаяния.
«И в отчаянии можно веселиться, да, так!»
Вдруг изнутри — резкий толчок. Молот ударил в ребра.
«Что?! Что…»
Увиделось: ров, и снег, и крики. И Семен лежит, раскинув руки. Навзничь.
Небо рвется по ветру над ним серым флагом, дырявым.
Перекрестилась. Медленно. Рука замерзла.
«Нет. Неправда! Мои фантазии».
А молот бил, все бил в ребра: правда. Правда. Правда.
Анна разлепила губы и попыталась улыбнуться.
Углы губ раздвинулись. Улыбка жалкая, натянутая, рыбья.
Время поймало ее на крючок. Она бьется, бьется. Гнется удилище. Сорвется сейчас.
— Нет, я… ни о чем не жалею…
Мощный голос Туту перекрывал оркестр. Вот безумная жизнь: гастроли, скрипки, дудки, микрофоны, поезда, самолеты, ругань импресарио, доски, доски, доски сцен. А она? Затворница. Работа и дом, дом и работа. Париж сузился до серой рассветной трубы — утром; черной, в огнях фонарей, — вечером.
Семен все лежал перед ней. Анна зажмурилась. Протянула руки. Ощупывала руками тело. Гладила. Пальцами — целовала.
Пальцы ее гладили, мяли, ласкали старую липкую клеенку на старом столе.
* * *
Там — Гитлер, здесь — Сталин.
Огромные загоны для людского скота.
Подневольная работа. Умрешь — не жалко. Что же, это новое рабовладенье?
Да. Так. Это новое рабство.
А ведь рабство неистребимо. Оно неизлечимо. Оно — оборотная сторона сладкой медали, что вешает власть своим избранникам на грудь.
Шоколадная медалька, шоколадное сердечко, Новый год, колючая черная елка… Самодельные крохотные свечи, светлячки… Елка, вспыхни и загорись. Дети, сгорите. Лучше в крике, в мученьях от последних ожогов, сгореть на последней Господней елке, чем вот так — скопом — послушно, безмолвно — в белую вьюжную печь, в зев черного пламени.
Я — раб. Ты — рабыня. Ваши дети будут дети рабов.
Сюда не доходят газеты. Непонятно, жив мир или умер. Может быть, уже давно идет война. Тетя Даша сказала — в лагере заключенных заставляют шить тулупы и валять валенки, много валенок и много тулупов. Шьют и валяют днями напролет, а дни-то черные, как ночи. Горит тусклый одинокий фонарь около вышки. На вышке солдат. Внизу — еще один, при нем собака. Тетя Даша вздыхает, прижимает палец ко рту: валенки-то, миленькая моя, это ж ведь для армии, да и тулупы-то на армию шьют. Зимняя амуниция. Видать по всему, война. Да нам-то не скажут.
Круглый черный репродуктор на столбе плевался бодрыми маршами, говорил утробным, чересчур спокойным, насмешливым голосом Вождя. У Вождя голос с акцентом. Противный голос. Тошнит от него. Аля сплевывала в сугроб. Подхватывала ведра крючьями коромысла.
Она научилась носить воду в ведрах на длинном коромысле.
Научилась печь пироги с клюквой в русской печи.
Научилась вялить туруханскую вкуснейшую селедочку.
Она теперь хозяйка хоть куда.
Пустой поселок. Никто замуж не возьмет.
Послала музыканту Изе в Москву чемодан писем. Он не ответил ни на одно.
Глава двадцать четвертая
Там — Сталин. Здесь — Гитлер.
Гитлер здесь уже, в Париже.
Здесь его армия; здесь ужас его странной, страшной доктрины.
Значит ли это, Анна, что гибель мира близка?
«Сколько раз мир погибал — и не погиб. Бояться нечего. Это просто волны времени, волны».
Ни одного письма от Али. Ни одного письма от Семена. Ника вытягивается вверх, будто за уши его тянут. Он юноша почти. Еще чуть-чуть — и мужчина.
Мужчина и война, это почти синонимы.
Наша цивилизация мужская. Почему она не женская?
На улицах Парижа черно от чужих мундиров. Солдаты и офицеры вермахта наглые, тупые, глупые, веселые. Завоеватели. Они везде: в кафэ и на площадях, в синема, в театрах, в парках. Зайди в сортир — и там они. Все, Париж взят. Руки-ноги Парижу переломали. Что не удалось сделать в четырнадцатом году — сотворили в сороковом.
Анна, твои ли это улицы? Любимый Париж сник, потух. Его пылающий фитиль размяли в слюнявых пальцах и плюнули на свечу. Все. Мрак. Стучи по асфальту каблуками, не оглядывайся назад. Тебя преследуют. Черный офицер нагло скалится, по-галчиному клекочет, идет за тобой. Он думает — ты проститутка. Хочет купить тебя на ночь. Сверни за угол! Иди быстро. Скорее.
«Я — убегать?!»
Остановилась. Повернулась.
И — пошла, пошла, пошла на него, на того, кто топал за ней, гремел грубыми сапогами.
Немец даже попятился — так горели глаза у этой незнакомки, бешеной парижанки. Наступала на него грудью, раздавливала его торсом, пронзала, прокалывала ненавидящими, гордыми глазами.
— Donnerwetter!
Анна шла на него, а он пятился. Она чуть не коснулась его грудью. Она отчетливо, с отвращением сказала по-французски:
— Оставьте меня в покое. Вы ублюдок.
Повернулась спиной. Пошла прочь.
— Zum Teufel, — выругался немец и сплюнул. — Ah, Nutte.
Аннино счастье, что он не знал французского языка.
Анна шла и глотала слезы. Немецкая кровь и в ней течет. Германия, во что ты превратила Европу?
Нет ответа. Ни на что нет ответа. Писем нет из Москвы. Да есть ли еще Москва? Может, и Москвы уж нет?
* * *
Юкимару напился до бесчувствия.
Ему принесли, подарили две бутылки хорошего коньяка.
Закуски мало. Засовывал в рот дольки лимона, хлебный мякиш, куски норвежской селедки.
Когда понял: он летит, летит, — пришли виденья.
Но нет, он в своем уме; он видит и слышит ясно, и мысль жива, только движется, бежит по кругу, по кругу.
И круг этот — сцена; и над сценой — подиум.