На лице Липкиса появляется насмешливое выражение, говорящее: «Еще бы, акушерке вообще не нужно то, чего у нее нет и никогда не будет».
Хотелось бы ему, конечно, отплатить ей этим замечанием за давешние слова: «Ох, беда мне с вами, Липкис, да и только»… Но он сдерживается, глядит с ненавистью на ее возбужденное лицо и молчит.
Так тихо в этой хатенке акушерки, где светится огонь в такой поздний час. Должно быть, уже очень поздно. Ночная тишина ноет во всех оставшихся в тени уголках, и слышно лишь, как Липкис опирается головой о прутья кровати и как медленно гаснут те строго обдуманные слова, которые акушерка Шац роняет в тишину, рассказывая о своем знакомом:
— Еще два года назад он, иронизируя сам над собой, сказал: писать днем — это просто стыдно, стыдно и перед собой, и перед целой массой земляков, которым это совсем не нужно. Оттого он делает это лишь по ночам, когда люди спят. Ночью, — говорит он, — человеку как-то не так стыдно… И при этом он улыбается и молчит… Ему ничего уже, — говорит он, — не осталось, как только улыбаться и молчать.
По комнате реет блуждающая тень этого заброшенного в глушь юноши, и чудится: где-то близко, в углу комнаты, стоит он сам, статный, чуть-чуть согнувшись; у него светлые, недавно остриженные волосы, и такие же светлые короткоподстриженные усы; спокойно глядит он улыбающимися глазами и слушает, как рассказывает о нем акушерка Шац:
— Наверное, бродяга этот околачивается нынешней зимой в маленьком глухом литовском городишке и блуждает там в туманные дни с утра до вечера по далеким снежным полям.
А Миреле возвращается мыслью к себе и не слышит, как акушерка рассказывает, что знакомый ее никогда не ведет разговоров с интеллигентными людьми и сторонится даже простых евреев-горожан. Но если где-нибудь далеко от города попадается ему навстречу мужик, он останавливается и вступает с ним в долгую беседу:
— Из какой деревни? Есть ли жена и дети? На чьей земле работает — своей или чужой?
И снова глядит Миреле на акушерку и слушает ее речь:
— Там, — говорит она, — среди швейцарских каменно молчащих гор и безмолвных озер — крепнет в нем убеждение, что люди в конце концов перестанут суетиться и научатся одинаково улыбкой встречать жизнь и смерть. У него, конечно, ужасный взгляд на жизнь, — добавляет она, — но это ему не помешало написать там, в Швейцарии, одну из лучших своих вещей.
И не решаясь от смущения взглянуть на Миреле и Липкиса, акушерка отворачивается. Блестящие чуть улыбающиеся глаза свои вперяет она в противоположную стену и начинает медленно и спокойно читать наизусть:
— «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемногу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: „Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?“ И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ничего, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом.
„Я еще, в сущности, молод, — думалось мне тогда, — сила и мощь дремлют во мне, но могу ли я надеяться, что я сам себе еще понадоблюсь?“ И не помня о том, что осталось позади, я медленно зашагал вперед. Я думал: „Хорошо бы посмотреть, что делается там, в пространствах, что за чертой горизонта… Может быть, все-таки я куда-нибудь да приду…“
И однажды — это было в сумерки — пришел я в мертвый город и нашел там открытыми двери всех домов.
Не зимние и не летние были те сумерки в мертвом городе, и не чувствовал я ни холода, ни страха. Из дома в дом переходил я и видел: застывшие трупы лежали повсюду на кроватях, крепко зажав камни в кулаках — видно, готовились те люди перед смертью кого-то ударить.
И только в углу одного жилья увидел я стройную женщину и оцепенел при виде ее: смуглая красавица, матово-бледная, одетая в длинное черное платье, она стояла, прижавшись к стене и устремив в даль черные усталые глаза свои; все время прижимала она к груди маленькую восковую детскую куклу, но, казалось, совсем не замечала этого.
— Так поздно пришел ты, — сказала она мне тихо и равнодушно, — здесь тебя долго ждали, а теперь смотри: они все уже мертвые.
Я молчал потому, что в глазах ее уже горел тот огонь, который горит в глазах всех безумных; а она еще указала мне на куклу, которую прижимала к груди, и сказала:
— Ты знаешь, что это? Это заблуждение, облеченное в покровы…
И падая в агонии на ложе, стоявшее рядом, она тихо, еле слышно закончила свою мысль:
— И вообще… вообще… все это было лишь заблуждением, облеченным в покровы…
Тогда я покинул этот дом, ушел к городским воротам и сел у ворот.
„Куда мне теперь идти? — сказал я сам себе, — лучше останусь навеки здесь у ворот и буду сторожить мертвый город“.
И вот сижу я здесь давно у ворот города, куда не входит никто и откуда никто не выходит.
Я давно позабыл все, что когда-то знал, и в мозгу моем осталась одна лишь мысль: „Все, все здесь давно уже умерли, и только я один жив и уже не жду никого“.
И когда я оглядываюсь вокруг и ощущаю силу, дремлющую во мне, я не вздыхаю, и думается мне: „Я страж мертвого города“».
Акушерка умолкла.
Миреле сразу поднялась с места, собираясь домой. Но настроение рассказа еще владело ею… Печально и молча стояла она, не двигаясь с места, а в мозгу бродили мысли о мертвом городе и о выражении лица акушерки, которое так странно менялось во время чтения.
Акушерка Шац всегда старалась производить впечатление человека умного и сдержанного. Но теперь вырвался наружу весь пыл ее тайной любви. Во время чтения были минуты, когда лицо ее принимало совершенно бессмысленное, чуть не идиотское выражение.
Миреле все еще была во власти настроения, вызванного рассказом. Глаза ее устремлялись к окнам, к которым прилипла черная ночь; она почти не слышала шепота собственных губ:
— Вот этот человек, которого вы называете Герцо… Как-то живет он словно нехотя и пишет нехотя… Как вам кажется: пожалуй, ему ничего не остается, как только с ума сойти?
Но акушерка снова уже копалась в коробке с гильзами и набивала новую папироску.
— Он здоров, как мужик, — отвечала она из своего угла, — он может все перенести, не говоря ни слова. — И Бог весть почему вздумалось ей еще прибавить равнодушно: — Ничего, черти его там не возьмут.
Выйдя на улицу, Миреле с любопытством заглянула в окно:
Шац не торопилась ложиться спать и даже не думала тушить лампу. С дымящейся папиросой в зубах, положив по-мужски ногу на ногу, все сидела она неподвижно на кровати, устремив глаза в пустое пространство.
Было уже далеко за полночь, и ни в одном окне не было света.
Далеко, далеко на ночном горизонте, куда уперлись занесенные снегом поля, длинной полосой тянулась дубовая роща, и казалось, что клонит ее ко сну, но не может она уснуть: мешает длинный сноп света, тянущийся из красного окошка акушерки Шац, да еще будит поминутно блуждающий ветерок, что пробегает по молодым деревцам, сея ночное тоскливое предчувствие где-то зародившейся беды.