Так тянутся короткие, серые дни и все дальше и дальше вгоняют городок в самую глубь зимы. И дома, и на улице — все одно и то же, и ощущаешь такое равнодушное недовольство всем окружающим, что хоть возьми да останови на улице любую перезрелую, надменно-разряженную девицу, излей на нее свою злость и скажи ей тоном старой ворчливой бабы: «Ну, чего привередничаешь? Что ты все замуж не выходишь?»
Куда ни глянь, на огромном пространстве стоит ветровая сила под покровом нависших серых туманов; все тяжелее становятся туманы и уже расстилаются над оснеженной, застывшей землей, а земля с каждым днем все мутней. Спряталось небо, стерлась черта горизонта. Не видят люди неба, не нужно оно городку. Дома прикорнули тяжело, словно большие звери, под тяжелыми, облепленными снегом крышами, и спят непробудным сном.
И чудится: у домов есть уши, невидимые настороженные уши, вслушиваются они постоянно в великую тишину кругом, веющую сюда, к нам, из ближних и дальних пространств.
И чудится: при малейшем, самом отдаленном шорохе полей готовы они сорваться с места и помчаться туда наперегонки, помчаться яростно и торопливо, как эти голодные собаки, которые мчатся навстречу чужому псу — непрошеному гостю.
Из трубы одного дома валит дым. Он не подымается к небу, а опадает книзу, беспомощно свивается кольцами в воздухе и, наконец, разлетается по снегу.
Кучка евреев, слоняющихся без дела, стоит на пустой базарной площади вокруг саней, привезших на продажу камыш для топки печей. Они подсмеиваются над заупрямившимся мужиком, заломившим непомерную цену, и изводят его своими колкими словечками. А одетые по-зимнему лавочники, скучающие у дверей своих лавок, наблюдают это издалека и с довольным видом посмеиваются.
Базарная площадь пуста, и только на небольшом пространстве перед домом Авроома-Мойше Бурнеса — отца бывшего жениха Миреле, стоит пять-шесть пар запряженных помещичьих саней в ожидании хозяев, которые сидят у Бурнеса. За лошадьми смотрят бойкие кучера в меховых тулупах; от нечего делать они разглядывают соседских лошадей, делая при этом тоном знатоков замечания:
— Эта, наверное, скоро ослепнет на левый глаз.
— А вон та всегда тянет заднюю ногу…
А лошади стоят на одном месте и делают свое — потряхивают то и дело головами, чтобы сбросить с себя застывший пот, и при этом звенят на их шеях бесчисленные маленькие бубенчики; рассказывают эти бубенчики улице о том, что происходит в стенах дома.
О богатых гостях-помещиках, которые там, в пропахшем табачным дымом кабинетике делают займы; и о крупных торговцах-спекулянтах, которые не боятся совершать сделки за год вперед; и о том, что в красивой полутемной передней, битком набитой людьми, сидят в ожидании экономы и посыльные, готовые в любую минуту вытянуться во фронт перед выходящим барином, принять поручение, а потом помчаться кто куда.
Как-то не по себе становилось всегда Липкису, когда случалось ему проходить с Миреле мимо этого дома.
Всеми силами старался он забыть о существовании этого дома и оттого усиленно пытался навести себя на серьезные размышления: «Вот через два года приблизительно окончу я медицинский факультет…»
Но Миреле как назло постоянно поворачивала голову к этому дому да еще изводила всякими замечаниями:
— Нет, скажи ты сам: зачем понадобилось им выкрасить ставни снаружи в голубой цвет? Ведь это просто режет глаза.
Или:
— Они все — и Авроом-Мойше Бурнес, и Броха с Фейгой, сестры моего бывшего жениха — такие милые люди… Я их когда-то очень любила, да и теперь иногда хочется мне их повидать…
Липкис выходил из себя и терял самообладание:
— В конце концов, я перестаю понимать, о ком вы так деликатно выражаться изволите… Вообще все существа делятся на два разряда: есть люди и есть скоты. Сам собою возникает вопрос: ежели эти свиньи — люди, то, скажем, я, Липкис — кто я такой?
Тут Миреле повернулась к нему и так странно на него поглядела:
— Милостивый государь, не можете ли вы отложить свои мудрствования на завтра?
За всю дорогу потом не проронил он ни словечка, шел рядом с нею угрюмый и терзался сомнениями: «Как же это так? Если каждая его серьезная мысль представляется ей глупостью…»
А она не оглянулась на него даже тогда, когда они, пройдя всю длинную улицу, вышли за околицу города и остановились на заснеженном пустыре — обычном месте прогулок.
Глядя на исчезавшую в густом тумане дорогу, ведущую к хутору бывшего жениха, она сказала тихо и задумчиво:
— Послушайте, Липкис: если б я была такая злая, как вы, я задушила бы себя собственными руками.
И долго еще стояла она, глядя неотрывно на дорогу печальными глазами.
Может быть, с ожиданием вглядывалась она в далекое пятно — бричку, вынырнувшую вместе с дорогой из тумана, и хотела разглядеть, кто в ней сидит?
Или, может быть, просто было на душе у нее так пусто и уныло, что не хотелось ей покидать этот занесенный снегом пустырь?
Городские кумушки и теперь еще уверяли, что ее все еще тянет к бывшему жениху, этому пригожему парню, которому не надоедает целые зимние месяцы просиживать в своем богатом и глухом хуторе, и что дело вот в чем: «Она сызмала страшной гордячкой была и не может теперь себя приневолить выйти замуж за простого парня».
Часто уходили они вдвоем далеко-далеко в снежные поля, оборачивались назад и глядели… Там, вдали, в долину между двумя лысыми холмами канул городок, не оставив в туманном воздухе живого следа.
Липкис был теперь так рад, что может быть с нею наедине в этой зимней тишине полей; что нет рядом с ними молчаливой Гитл и молодой раввинши Либки, почесывающей при виде его свой парик тупым концом спицы. От радости он почувствовал даже прилив замечательных философских мыслей, и на языке у него то и дело вертелся какой-нибудь умный вопрос, вроде: «Понять нельзя, почему это люди понастроили себе дома, вместо того чтоб блуждать парочками по широкому скованному морозами свету?»
Но у Миреле лицо было грустное и задумчивое, и каждая мысль его могла показаться ей глупостью. Он предпочитал воздерживаться от разговоров и молча шагал рядом с нею. Они огибали холм, поросший густым лесом, переходили через низкий и очень узкий деревянный мостик, под которым тихая речка, замерзшая еще при первых морозах, отдыхала, словно погрузившись и долгую зимнюю субботнюю дрему. Потом они поднимались на плоскую насыпь и доходили так до ровной линии рельсов с телеграфными столбами; рельсы тянулись длинной черной лентой, перерезывая надвое снежную белизну полей. Три длинных пассажирских поезда каждый день выползали сюда из-за восточной черты горизонта, стремительно проносили огромный лязг свой и гул и скрывались в дальних туманах запада, оставляя в тишине окрестных полей отголосок многих начатых и неоконченных горестных повестей… Повести о красивой молодой женщине, которая долго обманывала мужа и, наконец, умчалась с любовником в заморские края; повести о благочестивом и богобоязненном еврее, который в пути с позволения раввина нарушил святость субботы, спеша в большой далекий город, чтобы успеть склониться над телом сына и совершить обряд «раздирания одежд»…